Во-первых, сам эпитет «риторический», будучи примененным к историческим работам Ломоносова и его полемике с Г.-Ф. Миллером, а позднее с Вольтером3, приобрел устойчивый отрицательный смысл.
Во-вторых, в стремлении во что бы то ни стало приблизить Ломоносова к нашему времени, при попытках изображать его нашим современником, по ошибке очутившимся в чуждом ему прошлом4, наибольшие потери несет историческая специфика творческого облика писателя. Риторика как раз и составляет стержень этой исторической специфики.
Вместе с тем, в-третьих, в исследованиях ломоносовских «Риторик» наблюдается редукция собственно «риторического» содержания в «стилистическое», филологии толка Ломоносова («Филолог: Охотник к наукам», «Риторика» 1748 г.) в филологию толка литературоведов и языковедов XX в.
Этих причин вполне достаточно для того, чтоб перевести ломоносовскую риторическую практику в разряд второстепенных проблем ломоносоведения. И это было бы правильно, будь риторика только систематическим сводом, нормативной теорией построения речи. Но такова бескачественная сторона дела. Там же, где мы сталкиваемся с практической (качественной, содержательной) реализацией такой нормативной теории, с ее, как стали потом говорить, творческим воплощением, риторичность произведения словесного искусства подлежит оценке в двух измерениях: в плане построения произведения и в плане его «установки» (Ю. Н. Тынянов) на определенный практический эффект в определенной социальной среде. И если в теории риторическим является всякое произведение словесного искусства, то реальной риторической практике принадлежат только те из них, которые говорят «о всякой материи» с прямой целью «преклонять других к своему об оной мнению» («Риторика» 1748 г.). Эта риторическая установка произведения есть его «жизненность», она и лежит в основе его «художественности».
Характер риторической практики М. В. Ломоносова определяют два обстоятельства. Это, во-первых, полученное им в области риторики образование. Во-вторых, это те условия работы петербургской Академии как научного учреждения, идеологического центра (в частности, светского цензурного комитета), а также живой придворной кунсткамеры, которые предъявляли совершенно особые требования к «словам», «диссертациям», ученой переписке, всей вообще литературной продукции и Ломоносова, и других академиков.
В области риторики, как и в других важнейших для формирования его личности областях, двойной источник ломоносовской учености известен хорошо: это клонившаяся к упадку в XVIII в. латинская риторическая традиция, глубоко усвоенная в спасских школах и позже в Германии, и русская риторика XVII в., воспринятая Ломоносовым на фоне углубленных занятий славянской словесностью и чтением по русской истории уже в 50-х гг., т. е. как бы в два приема – до Петербурга и после Германии. Особенность ломоносовского ответа на вызов, каким была языковая ситуация в послепетровской России, в том, что – как академик, придворный поэт и идеолог национального величия России – он именно в своей «Риторике» видит вместе проповедь и пропедевтику нового литературного языка. Потрясший Ломоносова контраст между русско-славяно-западноевропейским «койне» (см. в проповеди Гавриила Бужинского: «Се уже имаше Россие пластырь на сердечную язву твою»)5 конца XVII – первой четверти XVIII века в России, с одной стороны, и сложившимися литературными языками в Западной Европе, с другой, болезненно переживался русскими писателями середины века («французская» Европа Тредиаковская и «немецкая» – Ломоносова – только наиболее яркие примеры культурной ориентации)6. Архаизирующие средства для решения невиданных новых задач вполне объяснимы как продукт сочетания злементов из русского XVII и немецкого XVIII в. (за последним уже стояла прочная литературная традиция предыдущего столетия).
Соотношение в «Риторике» латинского, немецкого и русского источников, о котором можно судить благодаря исследованиям А. С. Будиловича7 и М. И. Сухомлинова8, отчасти объясняется заиконоспасским опытом Ломоносова. Именно здесь, в славяно-латинской академии, Ломоносов не только в полной мере овладел латынью, но усвоил тот латинизированный русский синтаксис, который заставляет исследователей даже в тех случаях, где оригинал – заведомо русский, говорить об ориентации Ломоносова на латинский прообраз9.
Попав в школу Заиконоспасского монастыря в то время, когда та была фактически филиалом Киево-Могилянской Академии, Ломоносов довольно быстро это понял, но в академическую метрополию – Киев – отправился не прежде, чем вполне освоил учебную программу спасских школ. Греческий язык в это время здесь не преподавали, «во всех проповедниках (т. е. у наиболее влиятельных наставников – Г. Г.) заметно было увлечение реторическою фигуральностью... В конструкции речи, конечно, не всегда, но заметен латинизм: расстановка слов и длиннота периодов, запутанных вставными предложениями, напоминают латынь, употреблявшуюся в школах»10. «Что касается до языка, на котором писаны академические уроки, то все формы его взяты из учебных книг схоластиков западных»11. Итак, «латинизм» был школьной, исходной риторической установкой Ломоносова.
В «Предисловии о пользе книг церковных в российском языке» Ломоносов рисует довольно определенную схему развития «литературных» языков: параллелизм греческий → славянский, латинский → немецкий оказывается здесь для него не просто фигурой речи, но и фигурой мысли, в основе которой лежит представление об обоих классических языках как «патронах» языка российского. Греческая линия, которую продолжает, в представлении Ломоносова, славянский язык, сплетается с российской, когда та успела, по логике этой схемы, вобрать в себя чужое (западное) и уже очиститься от него. В рамках этой концепции ([Афины] – Рим – Царьград – Москва), о связи которой с историческими взглядами М. В. Ломоносова следует говорить отдельно, только и может быть правильно оценена роль ломоносовского латинизма в формировании мировоззрения писателя. Собственно латинский элемент, составляющий, конечно, львиную долю параграфов «Риторики» 1748 г., принадлежит нормативному пласту этого произведения, тогда как немецкий элемент, восходящий в основном к Готшеду, корректирует эту нормативность с точки зрения здравого смысла («последуя здравому рассуждению», § 46; ср. §§39, 40, 41 и т.п. переводы извлечений из Коссена и Помея). Как известно, риторическое сочинение Готшеда – не что иное, как переработка все того же Коссена. На выдержках из Готшеда у Ломоносова построена глава «О возбуждении, утолении и изображении страстей» (см. особенно §§94-95), вслед за Готшедом в VI главе («О изобретении витиеватых речей») Ломоносов критикует (§ 120) «вкус нынешнего времени» с его погонею за витиеватостью «без меры» и предлагает принимать следующие §§ cum grano salis. Переработка Коссена Готшедом была для Ломоносова примером развития латинской традиции на живом национальном языке. В этом смысле она и оказывалась для него более насущным материалом, чем возможные славянские переводы с греческого – «церьковные книги», «синтаксическое исступление»12 которых обернулось бы непереносимым грузом для пробуждающегося нового литературного языка.
Мы не располагаем точными данными о том, мог ли М. В. Ломоносов читать по-гречески. Авторитетные исследователи считают, что Ломоносов греческий язык знал хорошо13. Если это так, особый смысл приобретает для нас наблюдение А. С. Будиловича, подтвержденное М. И. Сухомлиновым14: там, где Коссен приводит параллельные греческие тексты, Ломоносов делает свой перевод не с языка оригинала, а с латинского перевода Коссена. Если он знал греческий, такая практика свидетельствует о сознательном избегании «грецизма», которое непосредственно связано с ясным пониманием необходимости размежеваться и с «славянизмом». Но если для кого-нибудь это размежевание представлялось окончательным – в духе продолжения петровских реформ (так, Адодуров пишет в грамматическом приложении к словарю Вайсмана: «ныне всякий славянизм [...] изгоняется из русского языкы», 1731 г.), то Ломоносов – чем дальше, тем больше – мыслил себе будущее российского языка в духе некоего высшего единства «грецизма» и «латинизма». Именно эта двойная ориентация нового языка на греческий как «язык премудрости» и латынь как «язык единоначальствия»15 лежит в основе ломоносовской идеи сохранения в рамках российского языка славянской и русской ступеней.
Конечно, эта общая схема нуждается в некоторых уточнениях, поправках и детализации. Так, важна мысль Ломоносова о двух основных этапах обретения русским языком «греческого изобилия». "Сначала переводившие с греческого языка книги на славенский не могли миновать и довольно остеречься, чтоб не принять в перевод свойств греческих, славенскому языку странных, однако оные чрез долготу времени слуху славенскому перестали быть противны, но вошли в обычай". Таким образом, для русского языка греческие элементы, «предкам» казавшиеся «невразумительными», становятся «природными» славянскими элементами, становятся «нам ныне приятными и полезными»16. Переход от «невразумительного», или, как сказали бы через два столетия, «бессознательного» освоения к сознательному усвоению – в большей мере риторическая процедура, чем исторический факт, но риторика и является фундаментом ломоносовской филологии. Греческий, в славенском платье, пласт ценен для российского языка, по Ломоносову, не только потому, что «оттуду умножаем довольство российского слова, которое и собственным своим достатком велико и к приятию греческих красот посредством славенского сродно», но и потому, что представляет собою защиту от подавляющего культурного соседства латинского языка: как язык «католицкой веры» латынь в Польше и Германии была, по мнению Ломоносова, «от худых авторов» и не способствовала усовершенствованию польского и немецкого языков.
Русский язык обогащался через притяжение к греческому, немецкий – через отталкивание от латинского. Замечательна легкость, с какой эта зеркальная риторическая схема вобрала в себя вольфианскую концепцию родного языка. Как известно, Вольф, не составивший эпохи в истории философской мысли, внес огромный вклад в формирование немецкого языка как языка философии и науки17. Знакомый и с латинскими, и с немецкими сочинениями Вольфа18, Ломоносов увидел в деятельности великого немца вдохновляющий пример прямого личного участия мыслителя в созидании родного языка. Так контрастный параллелизм очень старинной риторической схемы подготовил благодатную почву для развития передовой идеи.
Концепция первенства родного языка19, возникшая в Европе в XVI-XVII вв., развивалась Ломоносовым в духе традиционных дихотомий: «древние» («богатство и сильная в изображениях краткость греческого и латинского языка», Посвящение к Российской грамматике) и «новые» языки («по Карлу Пятому»: «великолепие» ишпанского – для бога, «живость» французского – для друзей, «крепость» немецкого – для врагов, «нежность» итальянского – для женщин); русский язык занимает счастливое третье место в вершине некоего «треугольника» (универсальной исследовательской мифологемы) благодаря тому, что в нем могут мирно ужиться самобытная старина (славянизмы) и набирающая силы современность (русский разговорный язык). В таком же духе проходит размежевание латинского и греческого языков; а внутри греческого – на язык «Гомера» и язык «духовных песен Дамаскиновых». Особенной устойчивостью отличалась восходящая отчасти к спорам Ломоносова и Тредиаковского оппозиция «французского» и «немецкого» языков: «неорганичность» французского и «твердая конструкция» немецкого выражают дух обоих народов – «мыслящих» немцев и «живущих» французов. Так у развивавшего эту ломоносовскую тему К. Аксакова20 «нечувствительно» поменялись местами «острый галльский смысл» и «сумрачный германский гений», но схема остается нимало не поколебленной. Риторическая вескость этой исторически сомнительной оппозиции национальных языков обеспечивает «третьему» языку роль судьи и восполнителя односторонностей языков-конкурентов. С постепенным угасанием конструктивной, эвристической роли риторического метода эта – к середине XVIII в. еще «полезная» и «приятная» для развития нового русского литературного языка схема выродилась через сто лет в не имеющие уже ровным счетом никакого исторического смысла комбинации вроде треугольника Константина Аксакова («только мыслящие» немцы, «только живущие французы», «мыслящие» и «живущие» русские)21.
Настаивая на сохранности содержательной стороны ломоносовской концепции формирования русского литературного языка, К. Аксаков обнажает риторический остов этой концепции, вот почему опыт интерпретации творческого наследия великого холмогорца, принадлежащий 40-м годам XIX столетия, требует особого внимания при анализе ломоносовской риторики.
Здесь не место вдаваться в дальнейшую судьбу ломоносовских концепций: важно, что в середине XVIII в. в области теории литературного языка риторический метод мог приносить существенную пользу. Так, Ломоносов превратил в стройную систему как раз те «диалекты» русского языка, которые были ему знакомы непосредственно: «московский», «поморский» и «малороссийский». Хотя в основе этой классификации лежит личный практический опыт Ломоносова, она в любом случае окажется продуктивной как первый шаг в направлении анализа языковой реальности. Любопытно, что и в этой первой, «диалектологической» системе сохранена исходная риторическая схема: «московский» диалект («главный и при дворе и в дворянстве употребительный») силен напряжением между западническим «малороссийским» (который «больше всех отличен и смешен с Польским») и самобытным «поморским» (который «несколько склонен ближе к старому славенскому и великую часть России занял»).
Таким образом, на всех таксономических уровнях, которые выделялись Ломоносовым при рассмотрении языка как предмета описания и изучения, действует один и тот же прием контраста и гармонии.
Как тип языка русский литературный язык должен сочетать достоинства древних и новых. В рамках этого большого треугольника вычленяются два меньших, в которых российский язык выступает в качестве третьего в отношении, с одной стороны, латинского и греческого (беря за образчик «сильной в выражениях краткости» первый и «богатства» второй), а с другой – немецкого и французского.
Далее, внутри российского языка выделяются три диалекта: два контрастных и один гармонизирующий, или средний.
Наконец, знаменитые три штиля определяются применительно к российскому языку на основе членения одного из диалектов («московского») или, точнее, гипотетического письменного языка на его основе, на три рода речений (славенское, славенороссийское и российское). Отмеченная уже К. Аксаковым невразумительность («явная ошибка, описка или опечатка»)22 практического применения этой классификации в «Предисловии о пользе книг церковных» обнажает коренное противоречие, в какое вступают здесь исследовательский метод (риторика) и предмет исследования (исторические судьбы языка). Блестяще выразил эту риторическую установку А. И. Соболевский, говоря о Ломоносове, что тот «пожелал совместить старину и новизну в одно гармоничное целое, так чтобы друзья старины не имели основания сетовать о крушении этой старины, а друзья новизны не укоряли в старомодности»23.
В дальнейшем основания традиционно высокой оценки филологических трудов М. В. Ломоносова сменялись иными соображениями. В. В. Виноградов видел в такого рода трехчастном делении стилей «великую грамматическую реформу»24. В книге В. П. Вомперского имеется специальная глава «Исследовательский прием трехчастного деления речи в стилистической теории Ломоносова», где риторическое содержание исследовательского метода Ломоносова не учитывается, вследствие чего «трихотомия понятия языка, использованная Ломоносовым, оказывается вспомогательным методом научной ориентировки»25. А между тем, именно риторическое стремление поддерживать элементы схемы в своего рода динамическом равновесии (независимо от всякий раз нового конкретного содержания) приводило Ломоносова к формулированию целого ряда гипотез, благодаря которым он по праву считается предтечей целых направлений отечественной науки позднейшего времени.
Страх услышать эпитет «риторический» в охуление Ломоносова, как я уже сказал, существует давно. Но если нет нужды доказывать его безосновательность применительно к трудам Ломоносова в области языка и литературы, то в области истории – и особенно после появления очерка С. М. Соловьева «Писатели русской истории XVIII века»26 – дело обстоит сложнее.
Риторическая природа творческого метода Ломоносова-историка имеет несколько источников: преимущественно внутренние, связанные с характером образования, особенностями культурно-исторических впечатлений в бытность его на родном севере, а потом – от Москвы и Киева, Петербурга и городов Германии, и преимущественно внешние, обусловленные как академическим и придворным статусом Ломоносова, так и совокупностью социальных требований в более широком, чем только выполнение высочайших повелений, смысле слова. Некоторые стороны этой проблематики скрадываются в тех случаях, когда историческая концепция Ломоносова рассматривается на широком фоне историографии XVIII в. в целом: захваченному политической интригой исследователю недосуг разбираться в, как ему кажется, мелочах писательского стиля. С другой стороны, даже отдавая себе полный отчет в важности той роли, какую играет в исторических сочинениях Ломоносова риторика, легко пройти мимо места истории в его риторической теории. Вот почему, начав с краткого примера из риторической практики Ломоносова в области истории, необходимо остановиться на реальных условиях и теоретических предпосылках становления этого историографического метода.
"Выразивши мысль, что в российской истории находятся «равные дела греческим и римским», Ломоносов в доказательство приводит полную параллель между русскою и римскою историей. «Сие уравнение, – говорит он, – предлагаю по причине некоторого общего подобия в порядке деяний российских с римскими, где нахожу владение первых королей соответствующее числом лет государей самодержавству первых самовластных великих князей российских; гражданское в Риме правление подобно разделению нашему на разные княжения и на вольные городы, некоторым образом гражданскую власть составляющему; потом единоначальство кесарей представляю согласным самодержавству государей московских». Сравнение представляло, однако, некоторое неудобство: республиканский период, сопоставленный с раздроблением Руси, представлялся самою блестящею порой в истории Рима, а эпоха «кесарей» – временем упадка. Литературному уподоблению это, впрочем, не мешает, а только дает материал для новой литературной фигуры – контраста. «Одно примечаю несходство, что римское государство гражданским владением возвысилось, самодержавством пришло в упадок. Напротив того, разномысленною вольностию Россия едва не дошла до крайнего разрушения: самодержавством как с начала усилилась, так и после несчастливых времен умножилась, укрепилась, прославилась». Не мешает это «несходство» и ораторскому заключению: «благонадежное имеем заверение о благосостоянии нашего отечества, видя в единоначальном владении залог нашего блаженства, доказанного толь многими и толь великими примерами и т.д.» (Древн. рос. ист., с. 3). Как видим, Ломоносов так занят формой, что забывает привести ее в гармонию с содержанием27.
Сарказм П. Н. Милюкова, оправдываемый невыгодным для Ломоносова сопоставлением его исторической методологии с таковой у Щербатова, Болтина и других историков XVIII столетия, не должен помешать нам понять ее происхождение и воплощенные в ней черты личности великого писателя.
П. Н. Милюков начинает свое рассмотрение исторических трудов Ломоносова с положения о том, что «для русских исследователей отечественной истории значение истории заключается в ее назидательности. Но в частностях каждый развивает эту тему по-своему»28. Связывая взгляды В. Н. Татищева с утилитаризмом и теорией естественного права, Щербатова и Болтина с «противоположными друг другу мировоззрениями просветительской литературы: рационалистическим и научным», Милюков говорит, что в основе исторических взглядов Ломоносова лежит «ложноклассическая теория». Сосредоточившись на последнем утверждении автора «Главных течений русской исторической мысли», мы добавим к его наблюдениям, что ломоносовская позиция исчерпывающим образом определена им самим именно в «Риторике» 1748 г.
Настаивая на единых правилах повествования и для «Епических поэм» (§295), и для исторического сочинения, вроде истории Александра Великого Квинта Курция (§ 297) или истории Аммиана (§ 298), Ломоносов требует от историка «живности» и вполне в духе античной историографии пишет (§301): «К великим повествованиям надлежат посторонние части, по обстоятельствам и по произволению вмещаемые: а именно, выступления и вводные речи, которые в них хотя не совсем необходимо нужны, однако весьма приличны: ибо повествования без них кажутся весьма тощи, и не имеют требуемой живности». Совершенно очевидно, что вопрос о подлинности или вымышленности материала такого сочинения встает в лучшем случае во вторую очередь после решения задач риторического убеждения. Понятно, например, почему вслед за правилами исторического повествования сразу идет в «Риторике» правило построения притчи, или басни (§305).
Это едва заметное появление «истории» в качестве персонажа ломоносовской «Риторики» – лишь прелюдия к усвоению им той влиятельной концепции исторического развития России, которая легко пережила XVIII, а отчасти и XIX столетие.
«[...] Соединение разных племен под самодержавством первых князей варяжских, внутренние потом несогласия, ослабившие наше отечество, наконец, новое совокупление под единоначальство [...]» Кто не помнит этих слов М. В. Ломоносова из Вступления к «Древней Российской истории»? Риторическая схема возвратного движения-отражения оказывалась наиболее пригодной формой для сохранения концепции исторического процесса в России, концепции, зародившейся в Москве Ивана III и приобретшей исключительно большое значение в Петербурге XVIII века, где, в еще большей степени, чем когда-либо прежде, «уже не политика объясняла историю, а история употреблялась как одно из орудий политики»29. Представляя московских царей прямыми наследниками киевских князей, а период «раздробленности» и «татарщины» выставляя ошибкой истории, Ломоносов подытоживал своей трихотомией двухсотлетнюю традицию, первенство которой не могло быть поколеблено в сознании писателя никакой исторической критикой.
Та же риторическая трихотомия, но уже на ином историческом материале, представлена в похвальной надписи на иллюминацию и маскарад гр. П. И. Шувалова от 26 октября 1754 г. («Россия некогда чрез грозную судьбину [...]»): в начале XVII в. потеряв кровью нажитое в веках, Россия руками Алексея Михайловича вернула утраченное была, была возвеличена Петром, Павел же дан ей залогом светлого будущего. Таким образом, с точки зрения устойчивости данной исторической концепции, Ломоносов действовал гораздо больше в духе времени, чем его современники-историки.
Для характеристики среды, которой предстояло принять плоды трудов Ломоносова-историка, кое-что дает статистика книжного рынка первой половины XVIII в30; см. таблицу 1.
Таблица 1. Нераспроданные книги некоторых изданий
петровского времени.
|
Даже самый осторожный толкователь этих данных должен признать, что спрос на исторические сочинения возрастает по мере удаления предмета повествования от современности, во-первых, и от России, во-вторых. Конечно, немаловажную, может быть, роль играло попросту то обстоятельство, что «Историография народа славенского» менее занимательна, чем баснословная «История Троянская», но причины предпочтения, какое выказывалось русской читающей публикой баснословию перед собственной историей, скорее всего лежат в области гражданского самосознания, а не художественного вкуса. Здесь уместно вспомнить анекдот тех лет, рассказанный А.-Л. Шлецером: "За несколько лет до меня в академическую книжную лавку (в то время единственную во всем государстве) зашел один английский путешественник и спросил русских книг о русской юстиции, финансах и торговле. «Господи помилуй! Кто станет печатать такие вещи?» -отвечал ему фактор и перекрестился ..."31
Эти внешние обстоятельства времени, когда «общественная робость была велика до невероятности и страх печати поистине ребяческий»32, представляют особый интерес для нашей темы в связи с прямой зависимостью ломоносовской риторики, да и всего им написанного, от обстановки, в которой складывалась работа императорской Академии наук в Петербурге. Академия безраздельно владела Ломоносовым на протяжении последних тридцати лет его сознательной жизни, и рассматривать риторические штудии академика в отрыве от его деятельности в этом учреждении невозможно.
«Язык, которым Российская Держава великой части света повелевает, по ее могуществу имеет природное изобилие, красоту и силу, чем ни единому Европейскому языку не уступает. И для того нет сумнения, чтобы Российское слово не могло приведено быть в такое совершенство, каковому в других удивляемся. Сим обнадежен, предприял я сочинение сего руководства; но больше в таком намерении, чтобы другие увидев возможность, по сей малой стезе в украшении Российского слова дерзновенно простирались». Четко выявленные в предисловии к «Риторике» 1748 г. политический стимул и просветительская цель, стоявшие перед академическим автором при сочинении риторического пособия, должны определить и характер исследовательских усилий, направленных на это сочинение. Как и для Ломоносова, нам важнее разобраться в первую очередь в его академической риторической практике.
Прекрасная изученность33 относящегося к данной теме материала позволяет остановиться (разумеется, только эскизно) лишь на той стороне дела, которая сопряжена с бытованием в академической среде различных риторических жанров, имевших большее или меньшее хождение – от «слов» и «писем» до «диссертаций» и «доношений». Какое место занимает эта академическая риторическая практика в представлении Ломоносова, довольно ясно из уже цитировавшегося посвящения: «В нынешние веки хоть нет толь великого употребления украшенного слова, а особливо в судебных делах, каково было у древних Греков и Римлян; однако в предложении Божия слова, в исправлении нравов человеческих, в описании славных дел великих Героев, и во многих политических поведениях коль оное полезно, ясно показывает состояние тех народов, в которых словесные науки процветают». К «политическим поведениям» и относится в первую очередь академическая риторика.
Говоря о номенклатуре риторических жанров в императорской Академии наук, следует сразу отметить, что их регламентация была больше связана с фактическим статусом этого учреждения, чем с традициями, на основе которых оно возводилось. Наиболее существенны, однако, те случаи, когда традиция, наоборот, подчеркивала академическое направление. Наглядный тому пример – личный опыт Ломоносова. Подобно тому, как в Академии Заиконоспасского монастыря главным жанром была проповедь, Ломоносов и в светской петербургской Академии ставит ее на первое место («Риторика» 1744, §§ 121-3). По словам А. С. Будиловича, здесь «Ломоносов, вероятно, руководствовался воспоминаниями школы; факты учебников скоро выветриваются, но схема твердо напечатлевается в уме, и новоприобретенные данные уже помещаются в данном распорядке»34. Действительно, хотя в «Риторике» 1744 г. в разделе «О расположении слов публичных» вслед за проповедью, панегириком и надгробным словом фигурирует14 «Академическая речь», было бы ошибкой усматривать в ней качественно новое явление. По «Риторике» 1744 г., академическая речь – это жанр, синтезирующий свойства трех предыдущих с целью сделать их пригодными для передачи некоего научного содержания. Задачи академических речей, изложенные в § 128 по Готшеду, отмечены сочетанием «похвалы» («своей профессии, основателя, или покровителя, или цветущего состояния» Академии), «обещания всегдашнего старания», «увещания и ободрения академиков к расширению наук» с «предложением протолковать некоторую трудную главу своей науки», а при диспутах «учтивые призывы к оппонентам» сочетаются с «благодарением за полезное и мирное словопрение».
Академики на деле призывались к тому, чтоб в их приветственных «словах» содержались элементы «диссертации». В феврале 1749 г. Шумахер предлагал гр. Разумовскому поручить Ломоносову написать речь к торжественному собранию Академии, «понеже профессор Ломоносов в состоянии написать диссертацию как на русском, так и на латинском языке, и оную либо публично читать, либо наизусть говорить». При этом следовало, «чтоб он не забыл в диссертации приписать похвалу основателю Академии государю императору Петру Великому и покровительнице ныне достохвально владеющей государыне императрице; после бы объявил о начале, происхождении и нынешнем состоянии химии, а потом бы описал некоторые новые опыты, и ту сочиненную диссертацию объявил бы в собрании академиков, а потом подал бы здесь в Канцелярию для отсылки ко апробации к Вашему В. Гр. Сиятельству, которую по апробации б напечатать дозволено было». В мае 1751 г. гр. Разумовский поручил Ломоносову произнести «российскую речь, которая бы состояла в ученой какой ни есть материи, а не в похвальном слове». Наконец, в августе 1751 г. речь была готова и отдана на рассмотрение Крашенинникову и Попову, а 6 сентября торжественно произнесена в «асамблее»35.
Итак, произнесенное в «вожделенний день тезоименитства е.и.в. [...] Елисаветы Петровны», «Слово о пользе химии», этот совершеннейший памятник ораторской прозы М. В. Ломоносова, должно было соединить в себе трудно соединимые вещи. Ведь по европейской университетской и академической традиции, которой предстояло следовать и петербургской Академии, диссертация «была лишь основой для устного обсуждения предмета. Это обсуждение было важнее самой диссертации [...] От диссертации не требовалось, да и не ожидалось никакой оригинальности. В очередной раз документировалось традиционное знание, вот почему было принято заимствовать идеи из уже существующей литературы»36. В этом отношении у академической речи и диссертации внешне довольно много общего. Но для того, чтоб могла состояться эпоха Ньютона и Бернулли, Эйлера и Ломоносова, требовались новые опыты и новые идеи, они-то и звучали первоначально не столько в тексте, предложенном к обсуждению, сколько в самом живом обсуждении, публикация которого представляет собой уже совсем другую стадию научной жизни.
Смесь «панегирика» и «диссертации», требуемая от Ломоносова, нуждалась не только в гениальности, но в высоком уровне риторической культуры. Ломоносов реализовал план, предложенный Шумахером по его же, Ломоносова, схеме: здесь есть и похвала Петру и Елизавете, и сведения о «начале, происхождении и нынешнем состоянии химии» и «новые опыты». Но заказчики понимали задачу Ломоносова формально и механически. Благодаря тому, что касающиеся данного дела документы прекрасно сохранились и неоднократно публиковались, об этом можно говорить с полной определенностью.
Монологичность панегирика Ломоносов компенсирует диалогом России («Мне кажется, я слышу, что она к сынам своим вещает») и Оратора («Спокойна буди о сем, благословенная страна [...]», превращая панегирическую часть «Слова» в просветительский призыв. С другой стороны, «диссертационный» элемент, собственно рассуждение о пользе химии, преследует вполне практические цели: реклама мозаичного дела, любимого детища самого Ломоносова, соединена здесь с похвалами артиллерии, любимому детищу гр. П. Шувалова, двоюродного брата покровителя великого писателя И. И. Шувалова. Сочетавши в своем похвальном слове патриотический и прикладной пафос, Ломоносов, по словам Батюшкова, «кончил его прекрасно, живым ораторским движением обращаясь к Петру»37. Итак, образ России, за которым маячит ее державная предстательница – «дщерь Петрова», и величайшие достижения Химии – мозаичная живопись во время мира и артиллерия во время войны, за которыми слушатели и читатели должны были видеть самого Ломоносова и другого «страстного любителя представлять проекты и планы разных усовершенствований, преобразований и т.п.»38 – графа Шувалова, – представлены в стройной риторической конструкции, скрепленной именем Петра.
Удача Ломоносова в разработке сложной риторической задачи, выпавшей на его долю, тем более интересна, что вторым академическим оратором, получившим «высокографское» повеление выступить с диссертацией о «Происхождении имени и народа российского», был Г.-Ф. Миллер.
Затрагивая один только риторический аспект скандала, разразившегося осенью 1749 г. в Петербургской Академии наук и не утихавшего на протяжении двух столетий, следует отметить, что с чисто формальной точки зрения мы имеем здесь дело с типичной риторической ошибкой: Миллер спутал жанры. В определенном смысле ему повезло с темой больше, чем Ломоносову: как историографу ему дан был, по существу, общий предмет для «диссертации» и «панегирика», тогда как Ломоносову предстояло увязывать в «Слове» несходные материи, совсем в духе «секретаря», игры, расцвет которой, правда, пришелся уже на другую эпоху. В итоге гениальному автору «Слова о пользе химии» удалось избежать затруднений и найти жанровый компромисс («просветительская речь»), Миллер же целиком сосредоточился на жанре «диссертации». Впрочем, об этой риторической ошибке, имевшей столь далеко идущие последствия, написана, как известно, целая библиотека39, но, пожалуй, никто не выразил риторическую суть конфликта с такой ясностью, как В. К. Тредиаковский, чье мнение о диссертации Миллера полностью приведено в приложении к жизнеописанию Василия Кирилловича в «Истории Академии наук» П. П. Пекарского40. В § 14 отзыва Тредиаковского говорится следующее: "Притом же, благопристойность и предосторожность (цензурная ипостась «приятного и полезного» – Г. Г.) требуют, чтоб правда была предлагаема некоторым приятнейшим образом: давно уже ведомо из Теренция Римского Комика, что нагая истина (чтож делать? сие есть одно из состояний оплакуемой человеческой слабости) ненависть раждает; а гибкая на все стороны поступка, только ж бы беспорочная, ибо чаще такая услуга бывает противным образом, а особливо в надежде получения, гибкая, говорю я, и удобь обращающаяся поступка, приобретает множество другов, и благодетелей"41.
Ко всему этому следует добавить, что академическая канцелярия не оставила Миллера своим заботами и продолжала наставлять историографа в области риторики. Четыре года спустя, в феврале 1753 г., он получил из канцелярии утвержденный гр. Разумовским наказ сделать описание сибирского путешествия, причем наряду с другим, велено было «ничего во оном не писать, как токмо то, что народу к его удовольствию знать потребно, а именно: когда и как оное сочинено, ездили ли они водою или сухим путем, ежели ехали сухим путем, то какие проезжали села [...] О мелочах и о таких случаях которые до их одних, или до их свиты, или до их корреспонденции с канцеляриями, с конторами и с прочими местами касаются и к пользе народной вовсе не принадлежат, как напр., в какое время и в какое место приехали, днем или ночью, лошади устали или нет, не терпели ли они голоду или жажды, когда обедали или ужинали, и что ели или пили, багаж остался ли позади или с ними вместе пришел, хорошо ли или худо в своих квартирах приняты были; канцелярии скоро ли их отправляли и скоро ли давали им подводы и квартиры, или нет – вовсе не упоминать ему в описании путешествия, ибо народу в том все равно, учинено то или нет. Таким образом, читатель не будет читать ненадобных вещей, и намерения того, чему бы надлежало быть во многих томах, в одной книге совершится»42.
Этот замечательный в своем роде образец риторического наставления менее всего следует рекомендациям учебника М. В. Ломоносова для таких сочинений, как заказанная Миллеру история путешествия по Сибири, учебника, который, конечно, был прекрасно известен составителям цитируемого документа: конфликт между требованиями «живности» и «назидательности» («принадлежности к пользе народной») нарастает по мере сокращения исторической дистанции между сочинителем и его предметом. Здесь интересен, впрочем, вовсе не разрыв между теоретическими положениями и их практическим применением: внелитературный характер предъявленных к Миллеру требований не должен заслонять от нас проблемы риторики.
Успех риторической концепции исторического процесса был, конечно, обеспечен господствующей идеологией. Но взаимообусловленность здесь сложная. Обслуживая просветительскую идеологию, риторический метод не противостоит науке и может привести к созданию Энциклопедии или повестей Вольтера. Обслуживая идеологию назидательную, в духе процитированного выше предписания академической канцелярии, этот метод усиливает в ней те элементы, которые науке чужды и сперва «нечувствительно», а потом все более явно подменяют науку насмерть сколоченной конструкцией из официальных догм.
Говоря об «охуждающем» оттенке, содержащемся в значении эпитета «риторический», я неправильно возводил его к статье С. М. Соловьева 1855 года. Ошибка состоит здесь в том, что опасность риторического подхода к истории прекрасно сознавалась уже В. Н. Татищевым и даже, строго говоря, до того, как «реторическое направление», этот «типичный продукт времени Елизаветы»43, приобрело свой полный статус.
В начале 1736 г., когда Михайло Ломоносов еще впитывал сок риторической учености, В. Н. Татищев писал В. К. Тредиаковскому в ответ на присланный ему текст речи, читанной академиком за год до того при открытии Российского собрания. В этом письме содержался, по существу, детальный ответ на все пункты «филологической программы» Тредиаковского44, гениально реализовать которую суждено было впоследствии Ломоносову. Частью публикуя, частью пересказывая письмо Татищева, П. П. Пекарский выделил в нем фразу, в которой автор, рассуждая о языке законодателя, замечает, что законы следует записывать «так вразумительно, как воля законодавца есть, и для того никакое иноязычное слово, ниже реторическое сложение в законах употребляться может [...]»45
В 30-х гг. «реторическое сложение» могло еще приниматься Татищевым как чужеродное явление наряду с «иноязычными словами». Но полтора десятилетия спустя историку не остается ничего другого, как взывать к новой русской риторике для препровождения своего исторического труда ко двору. «Известность Ломоносова как знатока отечественного слова и специалиста побудила Татищева просить Шумахера предложить академику написать к составленной Татищевым русской истории посвящение великому князю Петру Федоровичу»46. Ломоносов не только написал «приношение его высочеству», но также деликатнейшим образом осуществил цензуру татищевского «предъизвещения», о чем в собственноручном его письме к историку от 27 января 1749 г. читаем: «Что до предъизвещения надлежит, то оное весьма изрядно и во всем достаточно и поправления никакого не требует, разве только о следующем подумать можно: ваше превосходительство изволили показать в причине, для чего не соблаговолили к сочиненной вами истории присовокупить жизни государя императора Петра Великого, что упоминая худые дела знатных некоторых людей, не досадить бы их фамилии. То сие правило надлежит по моему мнению наблюдать и в самом предъизвещении. Однако оному противное находится при ответе князя Долгорукова, о чем ваше превосходительство сами больше рассудить можете».
Почему осенью того же года Ломоносов совсем другими словами обсуждал диссертацию Миллера, а для возражений «прямой Волтерской букашке» спустя еще десять лет найдет третий стиль. Понятно, что это только поверхностное разнообразие. То. что в далеком споре Татищева с Тредиаковским носило отвлеченный «филологический» характер, приобрело со временем ясные конкретно-исторические очертания. Сыгравшая исключительно важную роль в формировании русского литературного языка нового времени, риторика вступила в очень своеобразный симбиоз с зарождавшейся исторической наукой. Ответственность за его дальнейшую судьбу, конечно, менее всего лежит на Ломоносове, но на тех, по выражению Тредиаковского, «российских обстоятельствах», жертвой которых был сам великий академик.
Трудности, с которыми приходилось сталкиваться Ломоносову при отправлении им обязанностей главного академического оратора, всегда преодолевались писателем с поразительным успехом. У нас был случай увидеть политические выгоды, которые сумел извлечь Ломоносов из принудительного соединения «диссертации» и «панегирика» в «Слове о пользе химии» 1749-1751 г. Еще более замечательный пример научной академической речи, далеко вышедшей за рамки первоначально выставленной узкой задачи, – его «Слово о явлениях воздушных, от електрической силы происходящих», произнесенное поздней осенью 1753 года.
Обстоятельства произнесения этой речи достаточно хорошо известны: еще и два года спустя после гибели Рихмана в Петербурге опасались, как это видно из письма Миллера Эйлеру от 17 мая 1755 года47, продолжать работы в области атмосферного электричества: обстановку же месяц спустя после этого трагического события рисует фрагмент письма Ломоносова И. И. Шувалову от 23 августа 1753. г. «[...] Публичное действие после Рихмановой смерти (Шумахер) обещал неоднократно произвести в дело и часто ко мне присылал о поспешении, а как я ныне читал, то он сказал, что из Москвы не имеет известия, будет ли актус. Между тем, слышал я от профессора Г[ришова], которому он сказал, что актус будет отложен [...]»
Общая схема построения «Слова о явлениях воздушных [...]» -та же, что и в «Слове о пользе химии». Просветительская научная тема развивается параллельно «похвалам Богами вмещенным Героям»; политический фундамент речи – деятельность Петра, понимавшего, что «без вспоможения наук» нельзя «ни полков, ни городов надежно укрепить»; политический противник оратора – тот, кто считает лежащее в основе науки испытание натуры «противным богу».
Не защищаясь от тех, кто видел в смерти Рихмана заслуженную кару за «продерзство», Ломоносов наступательно строит свое произведение как панегирик «Сообщнику», причисляя того к «Героям» и превращая всю речь в запоздалое (по вине академической администрации) надгробное слово. Этот специфический жанровый оттенок возникает благодаря рефрену: пять раз при повороте к узловым для «Слова» темам Ломоносов говорит о Рихмане прямо, в других случаях косвенно напоминая о том своим слушателям.
Точно выбрав для Рихмана исторический прообраз – Плиния, – Ломоносов развивает в дальнейшем тему самопожертвования ученого как движущей силы науки. Эта тема оказывается удивительным образом преломленной в самом научном содержании произносимой речи, именно в рассуждениях об «електрической силе». Сама смерть Рихмана обсуждается Ломоносовым как совокупность опытных данных («гром при ясном небе», сила удара), но это не просто эпатаж публики и уж во всяком случае не кощунство. По мысли Ломоносова, руководствуясь которой он сравнивал Рихмана с Плинием, суть самопожертвования ученого состоит в готовности превратить себя самого в предмет научного опыта. Плиний, «в горячем пепле огнедышащего Везувия погребенный», противостоит здесь другому риторическому прототипу Рихмана, существовавшему в сознании современников.
В мемуарах Нащокина мы найдем такое описание «рока Рихмана»: «Июля 26 (1753) убило громом в С. Петербурге профессора Рихмана, который машиною старался об удержании грома и молнии, дабы от идущего грома людей спасти; но с ним прежде всех случилось при той самой сделанной машине. И что о сем Рихмане чрез газеты тогда издано, при сем прилагается: любопытный да чтет. С ним Рихманом о мудровании сходно произошло, как в древности пишется о Афинейском стихотворце Евсхилии, что и оной чрез астрономию познал убиение себя вержением с верху, и для того изыде из града и в пусте месте седяше на ясне; орел же носяй на воздухе желвы, иска камение, да с высоты разбиет, а у Евсхилия глава была лыса; по случаю орел опусти желвь и паде на главу. И так нечаянный конец вымыслу и оного Рихмана, как и Евсхилии получи [...]»48
Морализация научного опыта, содержащаяся в самом выборе Эсхила прообразом знаменитого естествоиспытателя, и характер анекдота, превращающего великого человека в беспомощную жертву высших сил, – все это не соответствовало наступательному пафосу Ломоносова.
Для Ломоносова дело состояло, разумеется, не просто в выборе риторической топики. Великий писатель пользовался некоей общей методикой и в естественнонаучной области, и в области словесного искусства. По словам К. Аксакова, "само слово «искусство» у него употреблялось именно в значении опыта, от слова искусить, испытать"49. Отсюда становится ясным и тождество риторического и исторического метода в понимании Ломоносова. В конечном счете, оно объясняется редким самочувствием человека, уверенного в том, что из его слов в определенной мере складывается сама история. «Если так написать, то так и будет», – это, пожалуй, слишком сильно сказано, но именно этот естествоиспытательский, этот творческий стимул способен объяснить безразличие к происхождению («свое» или «чужое») отдельных элементов своего риторического произведения, готовность к компиляции, к повсеместному использованию и того «приема отдельных выписок», на который указал у Ломоносова А. С. Будилович: "Каждая заметка, ссылка, указание, даже удачный оборот стоят в его черновых бумагах под нумером, в том порядке, как следовали на листе заметки, стоят еще случайно и без внутренней связи, кроме некоторого единства обдумываемого предмета.
Когда же таких заметок набиралось уже достаточно, он группировал их, сводя однородные вместе и обозначая каждую заметку только ее нумером; нумера еще несколько раз переменяли свое место, прежде чем устанавливались окончательно; затем заметки выписывались уже в определенном порядке, и материал, со всеми ссылками и указаниями, был готов"50. Таким образом, к построению текста он относился так, как, например, к строительству своей химической лаборатории или проведению физического эксперимента, организуя текст в соответствии с точно поставленной целью. Это была, иными словами, система подготовки требуемого эффекта. Она действовала в творчестве Ломоносова – химика и физика, поэта и историка; действовала она и тогда, когда, в заботах о судьбе своей и о будущем Академии, он требовал для себя должности вице-президента. Этот этап творческого процесса Ломоносова чрезвычайно интересен, однако детальная классификация риторических приемов писателя – самостоятельная тема.
Цель данной работы состояла лишь в том, чтоб рассмотреть риторику Ломоносова как главный источник очевидной цельности его творческого метода в различных областях приложения универсального дарования писателя. Понимая самое риторику как творческий метод («покажу хотя некоторый пример во всех мне знаемых науках»), не следует только вносить в значение термина какой-то оценочный момент, как не может быть оценки в утверждении, например, принадлежности Ломоносова классицизму или барокко. Больше того, сам характер споров между сторонниками «барочного» и «классицистического» Ломоносова показывает, что, ориентируя творческий путь писателя на уровне генералий (эпохальных – «прыжок» из средневековья в новое время, «минуя» Ренессанс; стилевых – «классицизм» или «барокко»; социально-идеологических – «плебейство» и «просвещенный абсолютизм», и т. п.), всякий раз приходится возращаться внутрь корпуса ломоносовских текстов, к бытованию их в той среде, для которой они предназначались.
1 Тынянов Ю. Н., Поэтика. История литературы. Кино, Москва 1977, с. 252-77.
2 Там же, с. 495: автор комментария – Е. А. Тоддес.
3 «Риторическим» назвал метод Ломоносова-историка С. М. Соловьев, чей труд «Писатели русской истории XVIII века» опубликован в кн. Архив историко-юридических сведений, относящихся до России, т. 2, ч. 1, Москва 1855, с. 3-82; развитие и углубление его аргументации см. в книге: Милюков П. Н., Главные течения русской исторической мысли, С.-Петербург 1913 (3-е изд.). См. также статью А. П. Кадлубовского: «Ломоносов как историк», Русский архив, 1911, № 12, с. 599-66.
4 Таков М. В. Ломоносов даже в едва ли не лучшей его научной биографии, принадлежащей перу А. А. Морозова (М. В. Ломоносов. Путь к зрелости, Москва-Ленинград 1962).
5 Цит. по: Аксаков К., Ломоносов в истории русской литературы и русского языка, Москва 1846, с. 313.
6 Ср. мотив противостояния «немцев» и «французов» в Петербурге в воспоминаниях А. Л. Шлецера: Сб. ОРЯС, т. XIII, С.-Петербург 1875, с. 128-30.
7 Будилович А. С., М. В. Ломоносов как натуралист и филолог, С.-Петербург 1869, с. 104-5.
8 Сочинения М. В. Ломоносова с объяснительными примечаниями академика М. И. Сухомлинова, т. III, С.-Петербург 1895, с. 281-567 (вторая пагинация).
9 "При сравнении русского текста «Похвального слова» (Елизавете, 25-26 ноября 1749 г. – Г. Г.) с его латинским переводом, – пишет выдающийся знаток латинского языка и, в особенности, новолатинской питературы Я. М. Боровский, – во многих местах создается впечатление, что перед нами латинский оригинал и русский перевод: мысль Ломоносова уже при выработке первоначального русского варианта отливалась в формы, теснейшим образом связанные с той стилистической школой, которую он прошел на образцах римского красноречия". Боровский Я. М., Латинский язык Ломоносова. – В кн.: Ломоносов. Сб. статей и материалов, т. VI, Москва-Ленинград 1960, с. 212.
10 Смирнов С., История Московской Славяно-Греко-Латинской Академии, Москва 1855, с. 119.
11 Там же, с. 150. Большой интерес для более детального обсуждения темы представляет сравнительный анализ ломоносовской «Риторики» 1744 и 1748 гг. с русско-латинским учебником риторики иеромонаха Самуила Робчановского 1742 г., о котором пишет С. Смирнов, с. 170-2.
12 Аксаков К., Ломоносов в истории русской литературы и русского языка, с. 360.
13 Берков П. Н., Проблема литературного направления Ломоносова, XVIII век, вып. 5, Москва-Ленинград 1968, с. 28; Лотман Ю. М., К вопросу о том, какими языками владел М. В. Ломоносов, XVIII век, вып. 3, Москва-Ленинград 1958, с. 460-2. Сообщение Шлецера о том, что «Ломоносов и Миллер едва умели читать по-гречески», вполне можно отнести на счет предвзятости мемуариста (Сб. ОРЯС, т. XIII б С.-Петербург 1875, с. 184).
14 Будилович А. С., Ломоносов как натуралист и филолог, с. 105.
15 Предисловие к лексикону Поликарпова цит. по кн.: Смирнов С, История Московской Славяно-Греко-Латинской Академии, с. 82.
16 Семантика слов «приятный» и «полезный», важных категорий литературной и общественной мысли XVIII в., нуждается в специальном исследовании. Ср. «Слова, употребительные и у нас, но в измененном смысле» в кн. А. С. Будиловича Ломоносов как писатель, С.-Петербург 1871, с. 105-38.
17 В отличие от Лейбница, который писал только на латыни или французском, Вольф писал свои философские сочинения и по-немецки, ибо «наука, – объясняет его позицию Гегель, – тогда только принадлежит нации, когда та излагает ее на собственном языке, а философия более всего нуждается в этом». Hegel, G.W.F.. Vorlesungen über die Geschichte der Philosophie, Leipzig 1971, Bd. III, S. 402.
18 А. А. Морозов указывает, что основные сочинения Вольфа были приобретены Ломоносовым в немецком варианте. Морозов А. А., М. В. Ломоносов. Путь к зрелости, с. 270.
19 Чтоб привести достаточно удаленный во времени и пространстве пример, укажем на английского поэта Филипа Сидни, утверждавшего в трактате «Защита поэзии» (1580 г.), что именно «наш язык более других способен прославить поэзию и быть прославленным ею». Литературные манифесты западноевропейских классицистов, Москва 1980, с. 133 (пер. В. Т. Олейника).
20 Аксаков К., Ломоносов в истории русской литературы и русского языка, с. 381-2.
21 Там же, с. 391-2.
22 Там же, с. 340.
23 Соболевский А. И., Ломоносов в истории русского языка, С.-Петербург 1911, с. 8.
24 Виноградов В. В., Очерки по истории русского литературного языка XVII-XIX в., Москва 1938, с. 100.
25 Вомперский В. П., Стилистическое учение М. В. Ломоносова и теория трех стилей, Москва 1970, с. 144.
26 Соловьев С. М., Писатели русской истории XVIII века, с. 3-50.
27 Милюков П. Н., Главные направления русской исторической мысли, с. 116.
28 Там же. с. 107.
29 Там же, с. 169.
30 Луппов С. В., Книга в России в послепетровское время, с. 139, табл. 9 (выборочно).
31 Сб. ОРЯС, т. XIII, С.-Петербург 1875, с. 120.
32 Там же, с. 271; ср. с. 50-1, где дается динамика процесса к концу 60-70-х гг.
33 Пекарский П. П., История Императорской Академии наук в Петербурге, т. II, С.-Петербург 1873. См. также известные труды его предшественников А. А. Куника и П. С. Билярского, а также указ. соч. А. С. Будиловича.
34 Будилович А. С., Ломоносов как натуралист и филолог, с. 105.
35 Пекарский П. П., История Императорской Академии наук, т. II, с. 401-2.
36 Benner M. & Tengström E. On the interpretations of Learned Neo-Latin, Göteborg 1977, p.28
37 Цит. по Академическому собранию сочинений под ред. М. И. Сухомлинова, т. IV, С.-Петербург 1898, с. 325 (вторая пагинация).
38 Пекарский П. П., История Императорской Академии наук, т. II, с. 619.
39 Наиболее подробно вопрос рассмотрен П. П. Пекарским; из работ советского времени укажем труд М. А. Алпатова: Русская историческая мысль и Западная Европа XII-XVII вв. Москва 1973, т. 1, с. 5-52. ср. Пештич С. Л., Русская историография XVIII в., Ленинград 1965, ч. II, с. 164-210.
40 Пекарский П. П., История Императорской Академии наук, т. II, с. 239-47.
41 В отличие от Ломоносова Тредиаковский понимал риторические требования как не отвечающие смыслу историографии, но, ища гибкости «на все стороны поступка», он временно, как ему казалось, уступал историю риторике. Ср. отзыв Тредиаковского при подаче мнений на спор о Ермаке: «Правила историографа состоят в том, чтоб 1) праведного он не упускал, а 2) чтоб ничего не праведного не вносил. А понеже праведно, что Ермак был таков сперва, каков он описывается, того ради правильно и дельно таким человеком в истории назван, каким был прежде в самой вещи. Но с другой стороны, понеже благопристойность и некоторые политические опасности и предосторожности требуют, чтоб нечестным названием Ермака не оскорблять читателей, а особливо росийских, которые уже все к нему великую склонность имеют за учиненное им знатное и полезное дело, т. е. что он в добровольный принес дар Сибирь всероссийскому самодержцу, то рассуждает, чтоб помянутые о нем описания все выключить вон, ежели поправлены или умягчены быть не могут, а сим последним его мнением должность историографа, предложенная выше, не нарушается, токмо уменьшается не для того, чтбо ей уменьшенной быть надлежало всегда, но для того, что российские обстоятельства того требуют в рассуждение Ермолая Тимофеевича Ермака ...» Цит. по: Пекарский П. П., История Императорской Академии наук, т. II, с. 127.
42 Там же, с. 367-8.
43 Милюков П. Н., Главные течения русской исторической мысли, с. 32.
44 «Из основательный грамматики и красныя реторики не трудно произойти восхищающему сердце и ум слову пиитическому, разве только одно сложение стихов [...] утрудить вас может, но и то преодолеть возможно, и привесть в порядок: способов не нет [...] Вся трудность состоит в дикционарие, [...] (но) и дикционарий не выше человеческих сил ...» («Речь о чистоте российского языка» 14 марта 1735 года). Цит. по: Куник А. А., Сборник материалов для истории Императорской Академии наук в XVIII в. Ч. I, С.-Петербург 1865, с. 14.
45 Пекарский П. П., История Императорской Академии наук, т. II, с. 52.
46 Там же, с. 414-5.
47 Эйлер Л., Переписка. Аннотированный указатель, Ленинград 1967, № 1567.
48 Пекарский П. П., Русские мемуары XVIII в., 'Современник', т. 52, с. 66.
49 Аксаков К., Ломоносов в истории русской литературы и русского языка, с. 344.
50 Будилович А. С., Ломоносов как натуралист и филолог, с. 14.
Текст © Г. Ч. Гусейнов, 1994