На заглавную страницу


[ Занос | Грузинские вина | Морской конек | Разведка | Заяц | Детское... | Алатырь-камень | Кошки | Понять умом | Чай | Домик у дороги | Котенок | Морок | Ордена | Чучундра | Фондю | Сашка | Стыд | Исход | Жена в соку а ля рюсс | Польша | 300 лет татарского ига | О вере | Полпиво | Ссылки ]

Обыватель - Рассказы


Наверх
Занос

Тот зимний день в начале девяностых начинался препаскудно. Моросивший с утра мелкий дождичек поначалу перешел в крупный мокрый мохнатый снег, а когда мне пришло время возвращаться домой, антициклон смахнул с неба остатки туч, и начал быстро и уверенно наваливаться на землю морозцем.

Я выезжал из Малоярославца, старательно обходя выбоины на вдребезги разбитой городской дороге, еще мокрой и грязной после дождя и снега, перемешанных с землей соседних улочек. И только когда я выбрался из города на длинный спуск к реке, и передо мной открылась прямая ровная дорога, темнеющая асфальтом, я придавил педаль, чтобы с ходу выскочить потом в горку, к переезду.

Молодая, но потасканная "четверка" приятеля резво набирала ход, забыв постукивать разбитыми шаровыми, когда на дорогу справа вылетела неопрятная непричесанная белка и, пренебрегая ПДД, поскакала строго перпендикулярно трассе. Что ей понадобилось на левой стороне - то ли запасенный с осени гриб, то ли малые детушки ждали там ее, а, может, и просто захотелось навестить соседку, повздыхать о нравах и экологии, - я так и не узнал. Не помню также, нажал ли я на тормоз, или только сбросил газ, - но мир вокруг меня завертелся стремительно до тошноты, и через какие-то мгновения я обнаружил себя, крутящим руль заглохшего автомобиля - бессмысленно, но быстро, как положено.

"Четверка" смирно стояла на другой стороне шоссе, причем стояла совершенно правильно - мордой к Малоярославцу, и печально глядела на город левой фарой - другая, как и весь правый борт, утопала в придорожном сугробе. Сидел я крепко - впечатление было такое, будто машину приподняли в воздух и аккуратно поставили в заранее вырытый в том сугробе окоп. Пораскачивав - без надежды, но для порядка - машину, я выбрался на дорогу - и тут же едва не поехал вниз: ровный новый асфальт обманно чернел сквозь тонкий слой совершенно прозрачного льда, скользкого, как каток Медео, и незаметного глазу, как тонкие колготки.

Белка, задрыга рыжая, скрылась с места происшествия, даже не справившись о моем самочувствии.

Вместо нее обнаружился поднимавшийся медленно в гору необъемный грязный джип - джип остановился возле меня, и из него вывалился кавказец столь же внушительных габаритов. Он поцокал языком: - Вах... Сам-то как, живой? - Да живой, слава Богу... - Трос есть? - Откуда мне знать, сейчас гляну... есть! - Ну, цепляй. - японское чудовище в два счета выдернуло жигуленок на дорогу. - Спасибо, друг. - Ну давай. Осторожней там, гололед.

И я поехал осторожнее. Пробные притормаживания показали, что лед лежит по всей дороге, и тормозить смысла нет никакого. Против ожидания, никаких послеволнений и мандражей у меня не было, напротив, я был рад, что легко отделался, и даже подумывал, как повеселее рассказать об этом мелком и нестрашном приключении. Дорога была практически пуста, только пара попутных лесовозов тоскливо и устало выла на подъемах, проплавляя шинами лед, и я даже начал немного лихачить, чтобы не задремать за рулем. "Четверка", в жизни не слышавшая про такую роскошь, как зимние шины, вела себя не очень капризно, видно, она была напугана происшествием сильнее моего, во всяком случае, мне всегда удавалось ее поймать рулем - и таким увлекательным образом мы проехали с полпути.

На очередном спуске под колесами захрустел какой-то мусор, а впереди на обочине обозначился груженый лесовоз, и рядом с ним - гаишник, машущий мне рукой. Я плавно приткнулся к сугробу, вспоминая, куда засунул доверенность - хотя уже и чувствовал, что до моих документов дело вряд ли дойдет. Так и случилось: ткнувшийся в окно сержант спросил: - Земляк, рулетки нет случайно?

Рулетка случайно была. Я выбрался наружу с неприятным ощущением - обращение "земляк" из уст гаишника еще допустимо в конце беседы, когда финансовые формальности улажены по обоюдному согласию, но если разговор начинается с этого - плохо дело. И точно - перед лесовозом бесформенной грудой лежала искореженная до неузнаваемости "шестерка", казалось, свернутая в трубочку. С трудом преодолевая стыдное жадное любопытство и стараясь не смотреть туда, и не наступать на расплавившие ледок лужицы то ли масла, то ли крови, я подошел к стоявшему поодаль милицейскому газику - не могу ли чем помочь?

В газике было холодно, хрипло и невнятно орала рация, а на переднем кресле сидел шофер лесовоза и мелкими-мелкими глотками отхлебывал что-то горячее из термосной крышки. Похоже, там был совсем кипяток, он часто перехватывал крышку руками, и лицо его было серое. Он обрадовался мне, как доброму знакомому: - Представляешь? Три встречных на всю трассу, ну четыре, - и эту заносит со встречки прям мне под колеса! Я, понимаешь, ничего уже поделать не мог - тормози, не тормози, похеру, ты же видишь. Я ее метров двести волочил перед собой, да им и удара хватило. Мужик и баба, ты представляешь?

Я представлял. Этой паре страшно, смертельно не повезло - лед на этот раз точно расчитал момент, когда окончательно уйти из-под колес, и беспомощная легковушка, вместо того, чтобы вылететь с дороги и увязнуть в снегу, угодила ровно под бампер многотонному грузовику, и он долго еще тащил ее, сминая и комкая, и это ее растерзанные останки хрустели у меня под колесами на спуске.

Гаишники долго еще возились с моей пятиметровой рулеткой, а шофер то замолкал, то снова начинал говорить - одно и то же. Он, как сказали гаишники, был не виноват, случай, что поделать, случай, он торомозил, и как ему еще удалось удержать прицеп, все эти бревна проклятые, - но сейчас сидел он лицом к своему лесовозу и к убитой им "шестерке" и говорил, говорил...

Помощи от меня не потребовалось, какая уж там помощь, некому там помогать, давай езжай, да не гони, приятель, а то тоже, я смотрю, лихо ты вылетел из-за горки, удачи тебе.

И я поехал уже предельно осторожно, потому что маячила еще перед глазами эта картина - белый лес, красивый, как бывает красив и наряден только русский лес после обильного тихого снегопада, черная прямая прорезь дороги сквозь это великолепие, сквозь эту завораживающую графику, - и замерший у обочины лесовоз, и красное пятно мертвого автомобиля перед ним.

И еще я тихонечко благодарил белку - кто знает, не случись она у меня на пути, как рыжий сигнал тревоги, где бы я был бы сейчас, и был бы вообще. Будем надеяться, что нашла она свой гриб...


Наверх

Грузинские вина

Нету сейчас грузинских вин, нету. Все - туфта.

Вспомнилось: года три тому назад возил жену к зубному (кстати, могу порекомендовать - качественно и недорого в районе Кутузовского проспекта. Не Мастер-Дент какой-нибудь. Евреи, все честь по чести).

Возил на старенькой двадцать четвертой “Волге”, и, пока жену терзали, я тачку починял. Извозился, как свинья.

Вышла жена – несчастная, в растрепанных чувствах, и я, чтобы ее хоть как-то утешить, тут же завез ее в магазин элитных вин - благо по пути.

Представьте картинку с выставки: на тротуар заползает мятая “Волга” с единственно не битой по недоразумению крышей, из нее вываливается тип в промасленном ватнике, и куда? - в "Элитные вина", а как же, куда ж еще. За ним - жена с распухшей заплаканной мордочкой и назойливым запахом медицинского спирта.

Заходим. Округ - стекло и пластик, тихая музыка. В магазине - два человека: один типа сомелье, весь в понтах и бабочке, и второй - охранник.

Охранник бродит по залу и занимается чистейшей воды самоистязанием: берет бутылку какого-нибудь доисторического портвейну, долго на нее любуется, а потом - читает ценник, шевеля губами.

И вздрагивает. Потому что цифры на ценнике никак не кореллируют с его представлением о портвейне как классе.

А цифры там, доложу я вам, удручающие, даже если их разделить на оклад охранника, все равно получается много.

И тут мы - благоухая спиртом и трансмиссионным маслом ТАД-17. Охранник хватается за кобуру, в надежде, что пришел его звездный час, сомелье оттопыривает губу. А мы "без смущенья заходим в помещенье" и начинаем ковыряться в стеллажах, пачкая их ватником.

Минут через десять до сомелье доходит, что мы ищем не дешевую водку и что, возможно даже, у нас есть деньги. И он приступает к выполнению своих обязанностей.

И тут женой овладевает идея - хочется ей непременно "Кварели" (ах, воспоминания молодости!), и чтобы много. К своему ужасу, я обнаруживаю стоечку с грузинскими винами, цены на которые не оставляют никаких сомнений в их подлинности. Более того, - в эксклюзивности. А я только что оплатил семь единиц, и остатков наличности могло не хватить даже на вдумчивого гаишника...

Но - о счастье! - нет там "Кварели", нет! И тогда мы отрываемся по полной программе. От всяких "Мукузани" мы надменно отказываемся - дескать, приелось, и чересчур терпкое. А где у вас сухой кагор французский, чтобы из самого Кагора? - нету? - однако... А "Маркез де Ваграс" 93 году есть? - тоже нет? - ну что же вы... Но, может быть, хотя бы Амонтильядо сандемановский для утешения с бисквитами? - как, и этого нет? - простите, мы туда зашли? "Элитные вина" - это ваша вывеска?

В общем, жена утешилась полностью. Сомелье вид имел жалкий (я, честно говоря, понтов не терплю ни в каком виде и сам не злоупотребляю. Но больно уж пафосный был магазин, и так уж надменен был поначалу продавец…)

В итоге купили мы бутылку самого дешевого чилийского СанРайза рублей за двести (жена, умница, естественно, громогласно заявила, что сварит из этого пойла глинтвейн, раз уж ничего приличного купить не удалось), и мы гордо удалились.

“Волга”, к счастью, завелась.

А вино оказалось очень даже ничего. До глинтвейна дело так и не дошло.




Наверх
Морской конек

 

Из жизни морских коньков (Пример для подражания)

Итак, история про беременных морских коней.

Особь мужского рода, иными словами, Конь Морской, проводит свою жизнь, прицепившись своим изящным хвостом к стебельку водоросли и мерно покачиваясь под морским течением. Каждое утро к нему на рассвете приплывает его возлюбленная – для песен-танцев и взаимных увеселений, включающих сексуальные игры... Нравится пока?

Мне тоже. Слушайте дальше. В ходе этих самых любовных игр избранная дама (кто кого выбирал – это даже у нас вопрос, а у них – науке неизвестно) проверяет содержимое сумочки на животе у любимого. Если эта самая сумочка вдруг оказывается необитаемой – она немедленно “впендюривает” (пардон, мне это слово как-то не очень нравится и ассоциируется с марихуаной) в нее весь запас своих яйцеклеток, которые ее супруг прямо на месте и оплодотворяет. Дамочка (также известная как кобыла) удаляется шляться по городам и весям, болтать с подружками и наслаждаться жизнью.

Но – каждое утро на восходе она возвращается к любимому коню для танцев, песен и комплиментов. Не забывает проверить и сумочку. Наконец, наш конь рожает целую кучу коньков-горбунков – таки да, в муках, за все Евины грехи... К утру сумочка пуста и он сидит на веточке одиноко, поджидая свою возлюбленную... Поскольку, нужно отдать ей должное, она не пропускает ни одного утра, то состояние его конской небеременности продолжается всего несколько часов – до рассвета...

Ну что, девушки, возьмем на вооружение? Ну а потом и мозгами с ними померяемся – в состоянии их гормонального шока :)


03-12-2002 - 22:14:10
(с)Милые Дамы, Общий форум ЭМ

 

Однажды она не приплыла.

Такое случалось и раньше, редко, но случалось. Поэтому он не расстроился, и даже был доволен, потому что пришла теплая и чистая вода, и оттого раньше времени зашевелились икринки, и он весь день предвкушал, как завтра расскажет ей об этом, а она засмеется – ему так нравилось, как она смеется, - и скажет: “ах, ты моя наседка!” - и потрется о брюшко щекой.

На второй и третий день она тоже не приплыла. Она не приплыла никогда, но конек не знал такого слова. Каждый день он провожал глазами случайных кобылок, всякий раз загораясь радостью, но они проплывали все мимо, мимо, косясь на его набухшее брюшко. Он тосковал, сам того не зная. В полудреме вспоминались коньку ее утренние визиты, как, взбудораженная и веселая, кружилась она вокруг него, делясь малопонятными ему местными новостями и впечатлениями. Она рассказывала про старого глупого групера, которого так весело дразнить, про то, как растут кораллы на той стороне рифа, как сражаются за любовь крабы и как светится море при брачных танцах кальмарьих стай.

Когда лопнула сумка, и десятки маленьких коньков прыснули в стороны, он почти не испытал той яркой вспышки наслаждения и счастья, что всегда, и даже не захотел проплыть с ними немного. Он боялся – а вдруг она заглянет, пока его не будет?

Конек висел на своем кусте, и ждал с отчаянной надеждой, что вот теперь-то она появится, и будет, как всегда в таких случаях, особенно ласкова, и задержится надолго, а потом прильнет, трепеща мягким хитиновым животиком, и глянет затуманившимися глазами, а потом рассмеется по-особенному хрипловато, и долго еще после этого будет беседовать с ним о непонятном, но прекрасном.

В один из дней незнакомая кобылка нахально полезла к нему в сумку, что-то невнятно бормоча. Он даже сам не ожидал от себя такой вспышки ярости, он кричал, бил ее своими плавничками, стараясь ударить побольнее длинной мордочкой. Она отскочила от него, крикнула обидное, он не разобрал что, и уплыла, демонстративно не торопясь.

А конек страшно обессилел после этой вспышки, и только тут понял, что все эти дни не ел. Он не знал, сколько именно дней – числа и абстрактные понятия могли бы уместиться в его маленькой точеной головке, но все место в ней занимали долг, любовь и верность.

Он попробовал есть, но не смог. С трудом удалось ему снова уцепиться за веточку, и так висел он еще долго, пока волна от кого-то, проплывшего мимо, не скинула его, и он стал медленно опускаться вниз, бестолково хлопая плавниками и оттого кружась осенним листом, и так опускался и опускался, и еще успел скучно удивиться тому, что становится все темнее и холоднее, но тут что-то быстрое и сильное налетело, смяло и скомкало его, и все кончилось.




Наверх
Разведка

Как сообщают осведомленные источники, примерно полгода назад “где-то во Франции” произошло заметное в очень узких кругах событие: совещание высших чинов разведок стран НАТО, Израиля, Японии, Южной Кореи, Парагвая и прочих мелких, но претендующих на большее стран.

Тема совещания была интригующей: подведение итогов последних 20 лет работы против СССР/России и обсуждение перспектив этого направления.

Выступивший со вступительным словом представитель, естественно, США назвал эти годы “годами потрясений и разочарований”. “Бывали моменты, - сказал он, - когда мне казалось, что жизнь моя была посвящена недостойному и ничтожному делу. С этой страной невозможно работать без ежесекундного риска потери самоуважения и веры в себя”.

В конце речи он рассказал взволновавшую слушателей историю одного из лучших американских резидентов: тот потерял восемь лет и две отменно законспирированных агентурных сети в тщетных попытках раздобыть информацию о новом российском истребителе (не называется из понятных соображений). Однажды – уже готовясь к обратной переброске, - он зашел, чтобы купить сувенир внуку, в “Мир игрушек” (рядом “Гименей” - для подросших деток), что на Якиманке. И увидел там сборную модель этого истребителя в масштабе 1:42, причем в коробку был заботливо вложен листок с подробнейшими ТТХ самолета и фотографией приборной панели. У модели даже сопла поворачивались.

Он поседел в тот день, и по сю пору не оправился.

Эта трагическая повесть словно развязала языки суровым асам разведки, и почти каждый счел своим долгом завершить официальную часть своего обсуждения похожей историей. Английский полковник поведал, как выпускающий редактор журнала “Юный техник”, в котором были опубликованы принцип действия новой торпеды “Шквал” и ее эскизные чертежи, в порыве служебного рвения вместо формулы торпедного топлива оставил лишь коварные слова “формулу эту вы можете найти в известной всем книге Глинки”. Естественно, было принято решение – во избежание каверз и опечаток - раздобыть рукопись Глинки, и задача эта была выполнена ценой неимоверных финансовых затрат и людских потерь. По льду залива ее доставили в дружественную решительно всем Финляндию, а затем, на эсминце Ее Величества – в Лэнгли.

Шифровальщики бились над бесценными бумагами полгода – и не преуспели. Дело было списано в архив, а рукопись была анонимно продана на аукционе “Сотби” - с целью хоть как-то компенсировать беспрецедентные расходы. И действительно, за нее выложил невероятные деньги какой-то русский политический деятель – по слухам, главным образом потому, что название рукописи было перечеркнуто толстым синим карандашом, и вместо “Жизнь за царя” той же рукой выведено: “Иван Сусанин”, а напротив имени автора поставлен вопросительный знак.

Саму же формулу удалось узнать совершенно неожиданно – когда завербованный по случаю юкагир заметил, что тундра вокруг военного городка, где предположительно происходили испытания страшной торпеды, на много верст усеяна аптечными склянками из-под перекиси водорода – что и было тем топливом.

Участники встречи стыдливо опускали глаза, когда на трибуне открыто плакал немецкий разведчик, вспомнивший, как купленные за большие деньги чертежи легендарного автомата Калашникова на поверку оказались плохонькой синькой с чертежей немецкого “штурмверке” образца 44 года, с незначительными изменениями (приведшими, к тому же, к ухудшению кучности боя).

Масла в огонь подлил испанец, который под видом еврея проник в НПО им.Лавочкина – и клялся, что своими глазами видел, как первая ступень “Протона” собиралась из стареньких, но неплохо сохранившихся разгонных модулей “ФАУ-2”.

Мы уж не упоминаем здесь про схему селекции движущихся целей ЗРК “Волхов”, опубликованную в журнале “Радио” вместе с эпюрами и про действующую модель антикумулятивной защиты танка Т-90, которую предлагалось сделать читателям “Моделиста-конструктора” из подручных материалов.

Из тронувших всех моментов скажем лишь про извинения, принесенные участникам совещания японской разведке, которую в течение многих обвиняли в конфузе с продажей в СССР станков для обработки бесшумных винтов АПЛ. Недавно выяснилось, что винты советских атомоходов не шумели по другой причине: их не было вообще. Грозные атомные крейсера буксировались на заданной глубине обычными рыболовными сейнерами и тральщиками (этим и объясняется такое число инцидентов, связанных с заходами наших “мирных” рыбаков во всевозможные территориальные воды). Станки же так и простояли все эти годы на территории Министерства швейной промышленности, и были списаны в декабре 2000 г на металлолом. Впрочем, они не вывезены до сих пор, в чем может убедиться любой.

Тему подводных лодок подхватил швед – рассказавший, что разведка Швеции уже даже перестала интересоваться русскими субмаринами, взявшими дурную манеру садиться на мель в виду шведских берегов, - особенно после того потрясения, которой испытали эксперты, когда поняли, что эти подлодки принципиально не предназначены для всплытия. Была продемонстрирована любительская съемка того, как гринписовцы отпускают на волю небольшую советскую дизельную подлодку, севшую на камни в районе Скагеррака, - а та упирается. Победили гринписовцы, и теперь на том месте стоит памятный знак с непонятной, но звучной надписью: “На хер ваши шхеры!”

Подводя итог содержательной части дискуссии, участники резюмировали, что ни один русский секрет, добытый агентурным путем, на поверку таковым не являлся и интереса, кроме как исторического, не представлял. То же немногое, что являло собой хоть какую-то ценность, было опубликовано в открытой печати (большей частью в рубрике “Маленькие хитрости” журнала “Наука и жизнь”).

Тем не менее было принято решение продолжить полномасштабную разведдеятельность на территории России – исключительно для сохранения формы.

За истекшие с того момента полгода уже есть два заметных результата – это увеличение Конгрессом США ассигнований на разведку (львиная доля пришлась на отдел по изучению русской души), и достигнутая с руководством РФ договоренность о минимальных сроках наказания за шпионскую деятельность. И эта договоренность уже выполняется, несмотря на то, что ее ратификация в Совете Федерация назначена на март этого года.




Наверх
Заяц...

Меньше всего ожидал этого от вас. С вашей-то эрудицией – и настолько не разбираться в зайцах!

Не удивлюсь, если и вы считаете зайцев трусливыми. Неужели таким эпитетом красивый, гордый и отважный зверь обязан тому лишь, что эволюция наградила его длинными ногами как орудием выживания? Мы не называем трусливыми ни черепаху, прячущуюся в свою крепость, ни хамелеона, всю жизнь сливающегося с окружением – а называем зайца, который ежеминутно готов дать бой любому хищнику. Да, он предпочитает убежать – нормальный закон природы, - но если уж его настигают – заяц сражается до последнего. И его задние лапы становятся при этом поистине смертоносным оружием. Сколько орлов, сов, волков убедились в этом на своем более чем печальном опыте! Да-да, и волков. Вы разве не знаете, что на лося, кабана и матерого зайца волки охотятся только стаей? Одиночный молодой волк в открытой схватке с пожилым зайцем имеет шансов не больше, чем ниндзя против мечеблистающего самурая.

Страшитесь же: “…совершенно уставший, заехал к помещику Н-скому из М-ского уезда. Он выбежал на крыльцо, обнял меня и даже прослезился. Счастью его и радушию не было предела. Не буду рассказывать тебе, дорогой читатель, изобилие последовавшего за этим ужина, скажу лишь, что вся дичь Яицкой губернии была представлена в восхитительной полноте, соперничать с которой мог лишь выбор разноцветных наливок. [Тут автор все же не удерживается и рассказывает об ужине на трех с половиной страницах, которые я с сожалением опускаю]…

После этого Н-ской провел меня в каминную залу, где предложил мне трупку и велел подать чаю, пока мы продолжали нашу беседу об охоте... Вся стена над камином была увешана охотничьими трофеями, выполненными с изрядным мастерством и размещенных с великолепным вкусом. Каково же было мое удивление, когда среди кабаньих, лосиных, волчьих и медвежьих голов я увидел огромных, невероятных размеров голову зайца-русака. Признаться, я в первый момент счел, что это caricature, и даже было рассмеялся, однако Н-ской обратил внимание мое на потемневшую от времени серебряную пластинку, из надписи на которой следовало, что этот заяц был затравлен зимой 1773 года его прадедом, имел в длину более сажени и весу 92 фунта и три золотника, и смертельно ранил двух собак, причем одну загрыз.

Хозяин рассказал мне, что, пораженный размерами зверя, прадед было собрался отправить его в Санкт-Петербург, но пугачевские события помешали тому – а жаль! Это был бы достойнейший экспонат государевой кунсткамеры.

Пироги из него ели всю зиму.

Я самолично измерил длину резца этого удивительного создания (один был сломан) и свидетельствую, что она составила ровно полвершка! Хотел было измерить и размах ушей, однако хозяин вежливо воспротивился тому, сославшись на ветхость чучела.” (с)Аксаков, Записки об охоте.

Вот такой вот lepus europaeus.

Возможно, после этого отрывка вы с большим доверием отнесетесь к рассказам Сетона-Томсона о том, что ему доводилось видеть трупы молодых гризли, животы которых были вспороты страшным ударом заячьей лапы – судя по следам. Понятно, что до старости доживали лишь те медведи, которым счастливо удалось избежать схватки с этим ужасом канадских лесов.

Но, допустим, вы зоологию не любите еще сильнее, чем поляков. Но литература! Но история! Вспомните эпическую битву Беовульфа с Беохазе - ведь только вмешательство сильфид спасло славного героя от неминучей гибели! Вспомните, что самые воинственные племена индейцев Северной Америки- сиу и черноногие - гордились зайцем как тотемом. Вспомните, что арьергардные манипулы Сципиона Азиатского неизменно поднимали на штандарт заднюю заячью лапку – и преследующие их варвары боялись приближаться к ним менее, чем на полет стрелы, хорошо понимая намек. А смутные легенды испанских конкистадоров, из которых многие серьезные зоологи делают вывод о существовании зайца-летяги, уши которого срослись с задними ногами и который имел обыкновение нападать с деревьев? А тот факт, что труд сторожа капустных полей издавна считался и считается в Китае и Японии одним из самых опасных и почетных?

Так что не судите о зайцах по святочным бианкам и мультфильмам. А уж если не можете без этого – смотрите “Ну, погоди!”, где боевитый характер зайца прописан с величайшей степенью достоверности.

Недаром этот сериал закуплен кафедрой этологии Мичиганского университета, и за сумму более чем приличную.




Наверх
Детское...

Я в детстве изобрел религию. Как всякий серьезный человек, я, безусловно, не стал размениваться ни на придумывание пантеона, ни на изобретение обрядовых примочек, ни даже на смутные малосмысленные заповеди навроде - "не ешь вареных бобов" или "мой руки перед едой". Я, конечно же, начал с главного - с нравственных основ религии. Случилось это лет примерно в пять или шесть, стоял я в углу за какую-то ничтожную, на мой взгляд, провинность, и, как предполагалось, осознавал свой проступок.

Ни фига я не осознавал. Переминаясь с ноги на ногу, я ждал, когда истечет положенный час, а он не то чтобы не истекал, он, казалось, и не тек вовсе. Казалось, даже маятник старых ходиков качался медленнее, чем обычно, едва не застывая в верхних точках, а стоило отвернуться от часов, так и останавливался вовсе, издевательски хихикая. Минутная стрелка, обычно такая скорая, просто срывавшаяся с места, стоило прозвучать волшебным словам -"еще часок, и спать!", на этот раз, похоже, зацепилась за что-то, или сговорилась с маятником. За окном звенел дивный летний день, полный соблазнов, и мне не оставалось ничего, как впасть в философию и начать размышлять либо об относительности времени, либо о вечности.

Я выбрал вечность. Возможно, потому, что незадолго перед этим бабушка на сон грядущий вместо колыбельной изложила мне - из добрейших бабушкинских побуждений - христианские представления о воздаянии за грехи. В сгущавшихся вечерних сумерках старенького дома все эти черти с вилами, кипящая сера и смола, горячие сковородки и прочие жупелы произвели на меня впечатление обычной страшной сказки, и заснул я без особого труда, только крепче прижал к себе потрепанного плюшевого мишку, да почти с головой укрылся одеялом, что, как известно, есть лучшая броня против ночных детских чудовищ.

Потом я, конечно, раздобыл смолу и серу, и жег их в жестянке в разных пропорциях, но не был впечатлен. Лизать сковородку я не стал, поскольку уже общался с ней, и вполне представлял, что такое ожог. А черти на картинках почему-то казались вовсе не страшными, со всем их реквизитом.

И вот теперь, стоя в углу, я вспомнил про важный компонент ада - вечность мук, и попытался себе представить, - а как это - вечно? Вот, к примеру, если мне вечно стоять в этом углу - это значит, вечером меня не уложат спать, что вообще-то неплохо, потом я буду стоять здесь всю ночь, и весь день завтра, и послезавтра, и послепослезавтра, а потом воскресенье, и, очевидно мы не пойдем гулять за речку, где в выходные всегда столько народу, и мороженое в вафельных стаканчиках, которых можно взять два или даже три, и хрустеть ими потом отдельно, и не будем смотреть футбол, и, главное, не покатаемся на каруселях, на замечательных каруселях - огромный круглый дощатый помост с поручнями, детвора залезала на него, а взрослые, большие и сильные, со смятыми беломоринами в зубах, в наглаженных широченных брюках и рубашках с завернутыми рукавами, начинали раскручивать это чудо, и карусели натужно и скрипуче поворачивались, постепенно разгоняясь, взрослые уже бежали, бежали изо всех сил, мир мелькал вокруг, а мы кричали в сладком ужасе - сильней, еще сильней! - или - хва-а-атит! - и наконец круг отпускали, и лишь подталкивали иногда, а мир сливался в пеструю разноцветную полосу, и только как за маячок, цеплялся взгляд за смеющееся, но слегка тревожное мамино лицо.

И, значит, этого не будет тоже? Я ужаснулся. Дальше мои представления о вечности уже не простирались за ненадобностью, вполне потрясенные и этой перспективой. И тут же, как озарение, я понял, что это - несправедливо. Несправедливо страдать вечность - за полчаса чистой радости в грязной луже с корабликами. За разбитую банку варенья, за порванные брюки, за вранье, - вообще ни за что. Не мог я тогда придумать вины, соразмерной вечности, я и сейчас-то не могу.

Но в то же время я умишком своим понимал, что нельзя быть безнаказанным вообще, потому что помнил, как мама показывала мне свои стертые, сбитые в кровь непрерывной стиркой руки - тогда не было ни стиральных машинок, ни порошков, приходилось строгать на терке вонючее хозяйственное мыло с таинственной надписью "57%", замачивать и кипятить белье на керогазе, а потом долго тереть его на ребристой стиральной доске, когда-то блестящей и нарядной, но потускневшей от уныния и безысходности. И вот эти-то болезненно белые от стирок мамины руки с кровавыми мозолями, да ее слова - "вот попробовал бы сам, узнал бы, что это такое", - и навели меня на мысль, показавшуюся мне верхом справедливости: каждый должен испытать ту же боль, то же горе, те же обиды, что он причинил другому человеку. И знать, что он это испытает. Я не заморачивался размышлениями - когда должна произойти расплата, ну, пусть когда-то потом, на загадочном "том свете", который я себе не представлял совершенно, - главное, что она должна произойти.

Простота и четкость этой идеи так поразила меня, что я даже перестал скашивать глаза на уснувшие часы, и некоторое время перекатывал ее в уме, проверяя на целостность. Я не дошел до мысли о повторном рождении усовершенствованной страданиями души, это было слишком сложно для меня, мне казалось - если каждый будет твердо знать, как именно и за что воздастся ему, то люди будут добрее и лучше.

Я даже покаянно - и немножко жалея себя, - воображал, как в каком-то неясном сером Нигде и Никогда я буду тоже тереть, тереть на той доске свои штаны, до крови, до боли, задыхаясь от запаха мыла, - чтобы почуствовать и искупить.

Довольно скоро я пришел к выводу, что наказывать следует любое зло, а не только причиненное людям, и некоторое время мстительно тешил себя картинами, как с соседским дылдой Вовкой проделывают то же, что он обожал сладострастно делать с котятами и лягушками, и увидел я, что это хорошо. Если вдуматься, я был предельно близок к идеальному миру, и смутило меня на этом пути лишь воспоминание о дедушке - заядлом рыболове. Мне представилось, как его, добрейшего, в общем-то человека, сотни раз, раз за разом, насаживают на какой-то огромный страшный крючок, и он корчится на нем, извиваясь и беззвучно раскрывая рот в немом крике.

Я оказался в тупике. Идея уперлась в необходимость провести черту, разделить мир на страдающих и заслуживающих сострадания, - и на тех, на кого наплевать, - и уже одно это ставило под сомнение ее замкнутое совершенство. Я смутно ощущал, что справедливость не для всех - это уже не справедливость, это уже нечто иное, какой-то мужлеж совести, и…и… и, в общем, что-то не так.

Извлекла меня из этого тупика, равно как и из угла, обеспокоенная мама - оказывается, прошло уже полтора часа, она даже не спросила - понял ли я? - я сам уткнулся ей в коленки, в пахнущий ненавистным мылом фартук, и бормотал какие-то слова, что - мамочка, никогда больше, мамочка, милая…

Это "никогда", конечно, никогда не исполнилось, хотя я очень долго старался жить по этим возвышенным правилам - может быть, день или даже два. За серьезными детскими заботами понемногу подзабылась великая идея, вполне тянущая на новую мировую религию, - разве что много позже, в школе, читая Тургенева, наткнулся я на его "Проклятие" - не могу удержаться, чтобы не привести его целиком:

Я читал байроновского Манфреда... Когда я дошел до того места, где дух женщины, погубленной Манфредом, произносит над ним свое таинственное заклинание, я ощутил некоторый трепет.
Помните: "Да будут без сна твои ночи, да вечно ощущает твоя злая душа мое незримое неотвязное присутствие, да станет она своим собственным адом".
Но тут мне вспомнилось иное... Однажды, в России, я был свидетелем ожесточенной распри между двумя крестьянами, отцом и сыном.
Сын кончил тем, что нанес отцу нестерпимое оскорбление.
- Прокляни его, Васильич, прокляни окаянного! - закричала жена старика.
- Изволь, Петровна,- отвечал старик глухим голосом и широко перекрестился:- Пускай же и он дождется сына, который на глазах своей матери плюнет отцу в его седую бороду!
Это проклятие показалось мне ужаснее манфредовского.
Сын раскрыл было рот, да пошатнулся на ногах, позеленел в лице - и вышел вон.

Я буквально задохнулся от ощущения правильности и какой-то созвучности. Ничего ужасного в напыщенных и занудных байроновских завываниях я решительно не видел, и практически не трепетал, а вот мужицкое проклятье представилось мне верхом справедливости...

И позже, когда я узнал про закон талиона, я покрутил его в уме так-сяк, и не удовлетворился. Это все показалось мне мелочным, каким-то человеческим - в худшем смысле этого слова. Тогда я уже понимал, что физическая боль - это не самое страшное в жизни, а душевные муки никакой юрисдикции не подлежат - ибо можно ли считать адекватным денежные компенсации морального ущерба? Да и вообще идея возмездия как такового перестала меня привлекать - потому что разве легче станет тому, кто уже прошел через боль, от того, что боль причинят - обидчику? А если даже станет - так ли уж это хорошо? По другому все это уже звучало, не как грядущее и пугающее воздаяние, но как искупление, необходимое прежде всего самому себе, необходимое - и желанное даже. Да, именно желанное, - иначе что же толкает человека к покаянью и епитимьям, как не этот императив: искупить хотя бы так, хотя бы символически?

Ну и, по большому счету, так ли уж важны эти разборки - кому, как, за что... Нет особого смысла пугать человека судом - божьим ли, человеческим ли, - если большей частью терзаем мы друг друга, даже не отдавая себе в этом отчет. Поэтому, наверное, нередки бывали случаи, когда останавливался я в той или иной сволочной ситуации с мыслью - а каково ему-то, - или ей? Смогу ли я это примерить на себя? Страшно мне это мешало, надо сказать… И все казалось: если и положено человеку какое шестое чувство, то лучший вариант - это чувство другого человека.

Дотошная наука умудрилась досконально изучить весь путь развития человеческого плода в утробе матери. Я понимаю, что это правильно и нужно, но порой хотелось бы все же, чтобы осталось это тайной, запретной и волнующей, чтобы не знал человек, как совершается это чудо, как, казалось бы, из ничего, из ласк, вздохов, счастливых всхлипов возникает и растет непостижимое, чтобы человек только и мог, что с трепетом гадать и пытаться представить себе то колдовское действо, что творится во влажной теплой темноте материнского чрева.

Но нет - наука любопытна, как молодая мартышка, и нет для нее ничего святого, кроме знания. Впрочем, именно благодаря ей и ее настырности, узнали мы, что зародыш человека в своем развитии повторяет дивным образом эволюцию вида: жаберки, хвостик, появляются на несколько дней, в которые спрессованы миллионы лет, и исчезают, как и не было.

Это удивительно и восхитительно само по себе, но знаете, что порой мне кажется? Что детеныш человеческий сразу после рождения точно так же повторяет путь нравственной эволюции человека.

Шаг за шагом движется он от нерассуждающей инстинктивной жестокости младенца, через почти первобытную жестокость пестрого детского стада и черствый подростковый эгоизм - к вершинам современной этики - которая, увы, зачастую оказывается всего лишь нарядным прикидом для той же жестокости, но холодной и осмысленной.

Меня здесь больше всего огорчает именно детская жестокость, мне часто доводилось наблюдать ее проявления, - прямо под окнами у меня детский садик и детская площадка. Но знаете что? Иногда я замечаю странные, удивительные вещи. Вот два карапуза взобрались на горку и вступили там в схватку почти смертельную, схватку за право первым скатиться горки. Не надо смеяться - если вдуматься, немалая часть наших жизненных битв на поверку оказываются ничуть не важнее стремления этих двух малышей - съехать первым. С исступлением, как будто это самое главное дело в жизни, толкают и колошматят они друг друга, не желая уступить, - и в результате скатываются с горки одновременно.

Но по ступенькам.

Выглядит это ужасно, и то, что дело обходится без серьезных увечий - уже чудо. Но еще большее чудо вижу я потом: недавние враги сидят у злополучной горки и, обнявшись и плача, утешают друг друга. Грязными ручонками вытирают они друг другу кровавые сопли, стряхивают землю с ссадин и гладят, гладят друг дружку - по голове, по рукам, по плечам… Гладят с неумелой еще, инстинктивной нежностью.

Или вот еще - детеныш (и не разберешь, кто - мальчик, девочка) в садике разбил коленку, разбил основательно, до крови, вокруг него уже хлопочут бледные и сердитые нянечки и медсестра, уже промыта ссадина перекисью и утомившийся плач почти затих, перейдя в громкие жалостливые всхлипывания.

Вся остальная сопливая шатия-братия столпилась вокруг места действия и сосредоточенно, молча наблюдает за процессом. И тут на сцене появляется то, страшнее чего нет в маленьком детском мире, ну разве что выключение программы с мультфильмами, - появляется зеленка.

Это явно не первая в жизни ссадина у виновника торжества, потому что стихнувший было плач взвивается с новой силой, превращаясь в могучий рев, отчаянный и безнадежный. Великое детское горе - а есть возраст, в котором любое горе - великое, других и не бывает, - рвется к небесам. И вдруг я замечаю, как у стоящих рядом голоштанных зрителей - у одного, у другого, третьего, - начинаю вздрагивать и кривиться губенки, вот уже первые пробные всхлипывания, минута - и многоголосый детский плач всех тональностей сплетается в трагическую песню сочувствия и сопереживания.

Вот удивительно: казалось бы, что им до этого? Им бы сейчас отталкивать друг друга, с жадным любопытством стараясь протиснуться поближе - как уличные зеваки вокруг кровавой автомобильной аварии, - им бы потешаться над ревущим собратом, дразнясь плаксой в полной уверенности, что сам-то никогда, ни за что… Ан нет - они стоят и плачут вместе с ним, и горькие крупные слезы промывают дорожки на чумазых щеках.

И думается - да, жестокость зверя помогла ему выжить миллионы лет назад. Жестокость стаи к чужакам и слабым - сохранило племя. И наш мир жесток - жесток скрыто и подспудно, и, наверное, невозможен без этого. Но вот это детское чувство чужой боли - а вдруг и в самом деле в истории человечества был краткий период, когда хитрая на выдумки эволюция наделила было человека способностью чувствовать боль другого, как свою? Может, в ее несуществующую голову взбрело, что так люди лучше будут понимать друг друга, укрепятся общественные связи, и все такое прочее. Эволюция просчиталась. Мне трудно представить, как это было - возможно, племена погибали, будучи не в силах бросить стариков, вышвырнуть слабых и больных, утопить безнадежного ребенка и добить раненого врага, А может, все было гораздо хуже - ведь боль, это всегда слабость, и научившись чуять ее, сильные научились и пользоваться этим, и - избавляться от источника боли. И эти племена тоже погибли, потому что человеческое сообщество не может состоять только из сильных. Его обязательный элемент - сострадающие боли и превозмогающие боль.

И недолгая волшебная эта способность так и осталась в человеке рудиментом, давая себя знать лишь среди очень близких людей, да и то, увы, не часто. Появляются порой великие души, наделенные даром эмпатии в полной мере, и мы восхищаемся ими, а это, оказывается, - рудимент. Да еще прорывается она в трех-четырехлетних несмышленышах, ненадолго, как жабры, как хвостик, чтобы снова исчезнуть к первому школьному звонку.

У любимого моего писателя Кира Булычева есть замечательный рассказик про расу, способную не только ощущать страдания соплеменника, но и облегчать их, разделяя с ним боль, принимая на себя часть ее. Как дополнительный дар - умели они и делиться радостью, весельем, счастьем. Если вдуматься - мы тоже умеем, тоже способны на это: поделиться радостью, облегчить горе, ведь умеем же, получается иногда, - когда своя радость брызжет радугой, и кажется, что ее хватит на весь мир, или когда чужое горе очевидно и несомненно, и жалость и сострадание захлестывают наше сердце. Но вот чтобы так, чтобы почувствовать в обязательном порядке, - этого нет у нас, и мы проходим мимо приткнувшегося на скамейке старика, не зная, что сердце его вот-вот разорвется от боли. Мимо женщины, бредущей с авоськой - и не видим, что мир черен в ее глазах из-за страшного известия. Мимо девушки, стоящей у парапета, - мы еще скосим глаза - как красиво ветер охватил легким платьем стройные ноги, - и не ведаем, что душа ее полна беды и отчаяния, и только страх, да жалость к родителям удерживают ее тоненькой ниточкой от последнего освобождающего шага. Мы говорим строгие и справедливые слова женщине или ребенку, желая им исключительно добра, мы ведь так много делаем, желая добра, - и не понять нам, какой рвущей мукой отзываются они в маленьком любящем сердце. Наверное, это же ощущение заставило вздохнуть поэта - "и нам сочувствие дается, как нам дается благодать..."

Как же ее мало, этой благодати, до обидного мало...

И, завидуя той, то ли придуманной, то ли примечтавшейся, а то ли и вспомнившейся писателю расе, пытаюсь я понять: вот если бы сегодня или какая-то мутация, или неведомый вирус, или непостижимая высшая сила вдруг пробудили в нас эти фантастические возможности - чем оказалось бы это для нас, сегодняшних? Божественным даром или же сатанинским проклятием? Сумели бы мы, наконец-то употребить это во благо, или снова умудрились бы, как всякий божий дар, использовать во зло? Наш разум, почти богоравный, изощряется в совершенствовании орудий убийства и оправдании подлости, наши глаза, распахнутые в прекраснейший из миров, так и ищут прильнуть к прицелу, светлые Христовы заповеди начертаны на щитах завоевателей и факелах инквизиции, и само имя господне выбито на пряжках солдатских ремней и на покупающих все бумажках.

Как изменился бы наш мир? Выдержал бы он это испытание? Готовы ли мы к нему?

Я не знаю... Хотя, кажется, догадываюсь.


Наверх

Алатырь-камень

Мало кому сегодня ведомо про Алатырь-камень, что недалеко от Ильмень-озера, на излучине Россошань-реки, под богатырь-сосной, прямо у поворота на совхоз "Светлый пусть". Камень тот, по преданьям, не простой, а волшебный - укрепляет он мужчин в силе мужской, а женщинам дарует любострастие необыкновенное - стоит лишь прикоснуться к нему в правильном месте и в правильное время.

В незапамятные времена жили в тех краях два славянских племени - бедовичи, прозванные так за неукротимый и бесшабашный нрав, причинявший немало невзгод соседям ближним и дальним, да любичи, - ну, тут все понятно.

Алатырь-камень находился аккурат на границе их владений, и оба племени справляли на нем свои кровавые жертвоприношения - используя для этого исключительно девственниц, - как полонянок, так и из своего народа, вошедших, по мнению старейшин, в самый сок. Жертвоприношения устраивались регулярно, на малом ущербе полной Луны, что имело глубокий и значительный сакральный смысл - хотя сами жертвы никаким особым ущербом произошедшее с ними на том камне не считали, а многие даже и наоборот, сохраняли самые положительные воспоминания.

Такие были дикие времена.

Поперву оба племени сильно - до ругани - враждовали из-за священного камня, однако со временем научились делить доступ к алтарю, а впоследствии и другое научились делить - так что к концу девятого века любичи и бедовичи в чистом виде исчезли с карты Руси, положив начало новому племени - либидовичей.

Роль в Древней Руси либидовичи играли заметную. Будучи народом жизнелюбивым до чрезвычайности, именно они привнесли на Русь письменность - главным образом для того, чтобы иметь возможность писать непристойности в раблезианском духе. Большинство граффити на стенах новгородских храмов, включая знаменитую берестяную записку "Аз тебе хоцю!" - их рук дело.

Кстати, еще до внедрения письменности либидовичи сделали и первый русский перевод "Камасутры" - пиктографический.

Но до того момента либидовичи едва не оказали, - а, возможно, таки и оказали, - весьма драматичное влияние на судьбы России.

Все мы знаем, что, когда необходимость единобожия сделалась очевидной всем мыслящим людям (потому что мыслящим людям всегда что-нибудь да очевидно до потери сознания, причем, как правило, всем сразу), князь Владимир Ясное Солнышко оказался перед нелегким выбором. Понятно, что либидовичи не могли остаться безразличными к такому судьбоносному решению, и потому они активно лоббировали мусульманство (вряд ли есть надобность объяснять, почему именно его) через одного из своих вождей, приближенному к Владимиру в качестве боярина.

Это боярин по имени Уд, прозванный за мужество Несгибаемым, был непременным товарищем Владимира во всех проказах юных лет - до самых седых волос, и потому имел на князя определенное влияние. Немалое влияние, прямо скажем - поскольку характер по материнской линии у него был куда как бедовый.

И все это влияние Уд Несгибаемый вовсю использовал для проталкивания идеи многоженства, как наиболее соответствующей русскому характеру. И, скорее всего, преуспел бы - поскольку идеи подобного рода неизменно находили в душе крепкого еще князя самый живой отклик.

Но чрезмерное рвение до добра не доводит. Чтобы закрепить воздействие логических выкладок, боярин Уд пригласил князя на вареники на пленэре - как раз подгадав приглашение к очередному обряду. И князь приглашение принял.

Хроники скупы на подробности той ночи. Известно лишь, что Луна, как и положено, была чуть ущербна, но холодный свет ее в избытке заливал поляну с Алатырь-камнем, оживая и согреваясь на нагих девичьих телах. Мерно гремели бубны, и грустный рожок изо всех сил старался развеселить честной народ. Владимир с честью превозмог и вареники с пьяной вишней, и отборные меды. Но, видимо, основная - культурная - часть программы оказалась не совсем под силу зрелому мужу, но все же уже не мальчику.

Так или иначе, но, как меланхолично сообщает летописец, на другой день "княже тако рек: "Одной жене быть!" и обороти свой светлый лик христианству".

Результат мы все видим, что не оставляет места сомнениям. Если в чем летописец и ошибался, так это в деталях - поскольку тремя строками выше сообщает, что князь поутру "бысть ликом зело темен и нехорош, и браниша изрядно". Вряд ли лик просветлел так быстро, но - отнесем это на счет романтического видения мира, свойственного тем чистым временам и - увы! - утраченного нами. Хотя нынешние летописцы тоже врать горазды, но божья искра в их брехне отсутствует начисто.

Против всяких ожиданий, либидовичи с нововведениями смирились быстро - усвоив тезис "аще не согрешишь, не покаешься", они довольно скоро стали одними из самых деятельных прихожан, и, хотя до флагелланства дело не доходило, вид истово кладущих земные поклоны грешников в свое время премного послужил славе Господней.

Возможно, у России был еще шанс пойти хотя и по тому же пути, но более весело, если бы не жена некоего сурожского купца, увязавшаяся в наши северные края вместе со своим мужем, болонкой, обозом сладких вин и дурной болезнью, каковой и одарила щедро приветливых либидовичей, причем практически всех.

С тех пор могущество племени пошло на убыль, и уже к четырнадцатому веку всякие упоминания о славном жизнерадостном народе исчезли как из письменных источников, так и из устных преданий. Редкие отзвуки былых времен можно найти в черновиках неуемного Баркова, - но они по сю пору не опубликованы. Да еще в слове лебедь - лыбедь - слышится скрытая тоска по любви, незамутненной предрассудками и условностями.

Горькой эпитафией, подводящей черту под этой - не побоюсь этого слова - трагедией, прозвучали известные слова: "Секса у нас нет!"

Но что-то же ведь было! Было, черт возьми! Куда там до этого какому-то сексу! Из далеких Иберии и Фрязии не ленились приезжать делегации к пасмурному Ильменю для обмена опытом. Кланялись лалами и аксамитами, шелками и парчой, сыпали звонкую монету - лишь бы поглядеть на беззаветное любовное буйство, прикоснуться к благодатному Алатырь-камню. И скакала через всю Европу чистокровная либидовичанка Анна к своему суженому в Лютецию - и даже такой малой толики этой крови хватило, чтобы на века сделать Францию центром амурной куртуазности.

Все это вам подтвердит любой историк, не даст соврать - не даст, даже в нарушение корпоративной этики историков.

Потому, если случится вам попасть в те края, отыщите Алатырь-камень. Вечером сядьте рядом, прислонясь к его теплому боку. Слушайте, как шумит полевица-трава, как укладывают своих птенцов соловьи, готовясь к ночному разгулу. Смотрите, как плавно и с достоинством поднимается Луна - еще вчера совсем полная.

И если вам повезет, и время окажется подходящим, если течет в ваших жилах хоть капля древней крови, если будут благосклонны к вам забытые боги - вы услышите и рокот бубнов, и радостный плач рожка, вы увидите быстрый отблеск Луны на женской наготе, святой и безгрешной во веки веков.

А найти Алатырь-камень нетрудно. Он недалеко от Ильмень-озера, на излучине Россошань-реки, под богатырь-сосной, прямо у поворота к бывшему совхозу "Светлый пусть".

Ныне ООО "Великий облом".


Наверх

Кошки

Всегда уважал тех, у кого дома есть кошка – подозревал в них скрытую отвагу и нонконформизм, хотя бы они всю жизнь ходили в бигуди, тапочках и халате, и самым рисковым предприятием в их жизни был шашлык на пленере или покупка двух билетов МММ.

Возьмем, к примеру, собаку. Любой специалист скажет вам – собака намного, намного умнее кошки. По интеллекту, по эмпатии она вплотную приближается к человеку, разве что сказать не может – и как раз это делает ее очень глупой. Собака умна настолько, и настолько близка к нам, что ее мы уже измеряем собой, - а до нас она не дотягивается, совсем малость, но не дотягивается, и скулит жалобно, доходя до беспомощного неслышного визга, тычется мордой в коленку, и смотрит – ах, как смотрит, умница, и хочет сказать, а хвост бьется в немом отчаянии, но бестолку… Собака уже в нашей, человеческой шкале, - и в ней она – дура.

А кошка глупа. Глупа решительно и бесповоротно. Это подтверждают все мыслимые поведенческие тесты, во множестве придуманные учеными. Она будет упорно скрести паркетный пол, чтобы справить нужду. Она путается в лабиринте, из которого найдет выход любая крыса, и плачет там горестно и безнадежно. Кошка в жизни не принесет вам тапочки – эта мысль никогда не придет ей в ее маленькую изящную головку, она там просто не поместится.

Но, Боже мой, как же она умна в своей, звериной категории – со своей значительностью и самоуважением, со своим аристократизмом и светскостью она кажется настолько умной, насколько умным может быть зверь – именно зверь, потому что ни на какое человекоподобие она не претендует: за ненадобностью.

Даже движения кошки, плавно переливающие ее из одной позы в другую, полны первобытного дикого величия, они шумят джунглями, и так не похожи на преданную суетливость собаки.

Вам приходилось видеть, как кошки группой сидят на солнышке? Разве можно усомниться, что они – общаются, молча и таинственно, неведомыми нам способами обмениваясь темными нечеловеческими мыслями?

И человек, решивший поселить рядом с собой этого сумеречного Зверя, наверное, сам внутри – немножко дикарь, даже если не сознает этого, даже если кошка кажется ему лишь клубочком тепла и уюта, особенно когда она вымурлыкивает болезнь и усталость, и тяжесть на душе, и деловито уминает своими лапками тоску и тянущую боль под сердцем.

…но стоит вам громко сказать дремлющей кошке “кис-с-с!”, и на вас распахнутся безумные глаза зверя. И нужна недюжинная, скрытая отвага, чтобы засыпать спокойно, когда по дому неслышно, по хозяйски, крадется этот зверь, это животное, со своими тайными, негуманоидными страстями и желаниями, напряженный и опасный, как мина времен Второй мировой.




Наверх
Понять умом

“…есть речи, значенье темно иль ничтожно – но им без волненья внимать невозможно” - именно это я вспоминаю, когда слышу затертые до прозрачности строки Тютчева:

…Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить!

Вспоминаю после того, как прочел в мартовской книжке “Вопросов языкознания” недавно обнаруженные дневники И. Анненского. В Сети мне их отыскать не удалось, поэтому набираю с листа – прошу прощения за купюры, это от лени. Итак:

“…весной семьдесят третьего, будучи в Царском селе, я набрался нахальства и явился в дом Тютчева безо всякого предупреждения. Против ожиданий, меня приняли…<…> Федор Иванович выглядел изможденным, но довольно оживленным – болезнь в очередной раз отступила, и он испытывал некоторый подъем духа. За беседою мы провели более двух часов <…> и я, уже не помню, к чему, продекламировал: “Умом Россию не понять и т.д.”

-- Боже мой! – едва не закричал Ф.И., и голос его сделался звонким и каким-то дребезжащим. – Мне кажется, что после моей смерти других моих стихов и не вспомнят, а только эти! Какой уж глубокий смысл только в них не находили! Будь я помоложе, я бы, честное слово, загордился.

Он доверительно наклонился ко мне, и глаза его за толстыми стеклами очков весело блеснули.

-- Знаете ли вы, - понизив голос, сказал он мне, - какова была третья строка попервоначалу? А? Нипочем не угадаете!

Он выдержал паузу, пока я растерянно что-то мямлил, и торжественно провозгласил: - Она у нас такая бл…! – и рассмеялся, тут же, впрочем, сухо закашлявшись.

Я онемел.

-- Да, да! – отдышавшись, подтвердил Ф.И. – Я, дорогой Иннокентий Федорович, тоже пробовал себя в жанре сатиры. Не все же всяким Курочкиным. Обозлился, помнится, на какую-то совершенную ничтожность, и начал язвить вот таким образом.

-- Да при чем же здесь аршин? – довольно глупо спросил я.

-- Так ведь в аршине вся соль и должна была заключаться! Как вы думаете, отчего нельзя измерить именно общим аршином? – и, не дав мне сказать какую-нибудь благоумность, торжественно заключил: - А оттого, что общий аршин непременно сопрут! Сопрут-с! Как же его не украсть, ежели он – общий? В первые пять минут и сопрут! – и засмеялся, уже тихонько и устало.

Я и не знал, что сказать. Возникло молчание, которое нарушил опять Ф.И.

- Рифмы не нашел. И так, и сяк крутил – никак не выходило. А наутро перечел, в совсем уже другом настроении, - он мягко, почти незаметно улыбнулся каким-то своим воспоминаниям, и лицо его осветилось, - и как будто замок какой щелкнул. Поверите ли, буквально в две минуты все написал! Ну да вы ведь поэт, вы знаете, как это бывает…


<…>

…и, уже возле двери, зябко поводя плечами, вдруг сказал: - Да и за своим аршином-то тоже глаз да глаз нужен, а то неровен час, - и снова тихонечко и грустно засмеялся с кашлем, как полешки в печке затрещали.




Наверх
Чай

Ерунда все это – сорта, марки, молодые листья. Это все – напиток. Самое главное в чае - это то, что искупает все недостатки и огрехи, и даже откровенную туфту грузинскую, самое главное – это когда, как и с кем ты пьешь чай. Я до сих пор не могу понять, что за тайна, что за волшебство содержится в чае – каких легенд ни читай, хоть о крайней плоти Будды…

…Вот приехал друг, которого не видел столько лет – боже, и подумать ведь не могли, что столько лет вообще бывает! – и, конечно, застолье, и охи, и ахи, и расспросы, и рассказы, и фотографии карточными веерами по столу, и бесконечные: - а помнишь? – а этого? - а эту? А где она сейчас? О-о!.. Ну, за нее! …А он?.. Да ты что… Ну, давай помянем…

Стелется над столом пластами сигаретный дым, и комары, влетев него, воют подбитым бомбардировщиком, и рушатся в вечный оливье. Ушли спать жены, сдались и погасли самые упорные окна в доме напротив, а разговор течет и течет, и вроде бы ни о чем, все о пустяках, и все не останавливается.

-- Ну, еще по одной?

-- Да пустая… Ого, это которая уже?

-- Обижаешь, знали, кого ждали. Запас есть…

-- Нет, хватит. Завтра дел много. Туда, сюда… Давай лучше чаю...

Вот в чем здесь вековая тайна, что не просто сбивается разговор, а останавливается, как спохватившийся человек, и ты сидишь, обхватив горячую чашку руками, прихлебываешь, чувствуя, как опускается на дно веселая водочная пена, и наконец-то просто смотришь в глаза? Господи, у него уже такие морщины…

И молчишь.

И молча, молча, только глазами – ну, как ты, друг? – Да все вот так как-то…А сам-то как, друг? – Да как… Потихоньку.

…Уже и первые окна зажигаются в сером бесцветном рассвете, ретивый дворник шваркает по асфальту, а все равно – не надо слов, и так хорошо молчится и улыбается внутри под остывающий уже чаек…

И кажется - мир снова юн и беспечен, в нем гремит Пасадена Руф Оркестр, и солнечные голоса сестер Эндрюс вызванивают “Bei mir bist du schon”. Нам везет в картах, любви и экзаменационных билетах, и такси светят нам зеленым, - потому что наши ангелы-хранители молоды и ретивы, и не ведают еще усталости, и не знают еще, что все – суета.

А вы говорите – пакетики, дарджилинг… Да какая разница?




Наверх
Домик у дороги

В домике моем всегда праздничные дни. Приходят гости - замечательно, мы сидим с гостями, хоть до утра, а бывает, они сменяют друг друга, домик стоит у дороги, и каждый проезжающий останавливается, и шарит по калитке в поисках задвижки, и надо бы ее починить, да руки не доходят.

Не приходят гости - очень хорошо, мы вдвоем, и так хорошо вдвоем не бывает в городе.

А по ночам соловьи кричат на луну, уговаривают ее подрасти еще немного, чтобы совсем сойти с ума в ночь полнолуния, чтобы ни у кого не оставалось сомнения - где соловей, а где - жаворонка пенье. Можно часами сидеть на крылечке, слушая эту соловьиную тишину, пока жена не скажет зябко - а давай камин...




Наверх
Котенок

У меня знакомые подобрали на помойке - причем на помойке в буквальном смысле это слова - котенка, с едва открывшимися глазенками. Подобрали ночью - бедолага орал из всех своих последних сил, тихо и отчаянно, он очень хотел жить, есть, маму, тепло, он не понимал, почему так плохо, страшно и холодно, и ползти уже не мог, только перебирал лапками в скользких отбросах.

Он выкричал себе жизнь. Наверное, не было таких болячек, которых не обнаружили бы у него при ветеринарном осмотре, но его удалось выходить.

Теперь это роскошный черный звереныш - в белых носочках, манишке и бабочке, с лоснящейся здоровой шерсткой, и любо смотреть, как он беснутеся, катая по углам пипетку, из которой его выкормили.




Наверх
Морок

 
"...И, мертвенного моря
Одушевляя вид,
На каждом сикоморе
Кикимора сидит..."

Я видел привидение всего раз в жизни, в детстве, на рыбалке, ночью. Костер почти догорел - как раз до того состояния, когда спало пламя, и обнаружилась тайная деловитая жизнь углей: что-то текло и переливалось по ним, наполненное скрытым смыслом, как будто велась какая-то несуетная, но весьма нужная деятельность, и это так завораживало, что я медлил подбросить хвороста - он вспыхнет, и исчезнет это чудо, этот огненный муравейник.

И, пока костер, забыв про необходимость освещать ночь, сосредоточился на себе, вся ночь стала видна, видна далеко, до тлеющего горизонта, стала видна забытая мертвая деревня, черным просвечивающая через ажурные акации, и потому краем глаза я уловил там легкое движение.

Что-то беловатое и прозрачное, вытянутое вверх, проплыло в совершенном безветрии где-то там, между акаций и домов, и было ясно, что это не туман - по цвету, по консистенции, просто по какой-то неприкаянности, ненужности здесь, в этом месте, на этом свете. Проплыло - и пропало внезапно, вдруг, на пустом месте.

Тишина стояла еще несколько минут - ни ночных шумов-шорохов тресков не было слышно, ни нашего дыхания, ни даже шепота костра.

- Что это было? - шепотом спросил я.

- Морок это был, морок, - так же шепотом ответил местный старик-рыболов, прибившийся к нашему костерку. - Вы, это, не бойтесь. Они близко не подходят...

Мы суетливо навалили хворост на угли, костер полыхнул, спохватившись, и снова заключил нас в свой светлый кокон, колдовской защитный круг, за которым уже не было ничего, только чернота, как и прежде, но чернота эта - уже ощущалась, уже присутствовала, и была - неуютной.




Наверх
Ордена

Ордена, несомненно, следует хранить в шкатулке. Только, ради всех святых, не в отдельной, специально для них назначенной, чтобы знать – а вот здесь ордена мои! – ни в коем случае. То гордыня, гордыня мелкая и недостойная. И не в современной поделке – будь то квазипалех из папье-маше или модернистское изваяние из металла.

Нет. Шкатулку надобно найти старинную, потемневшую от времени, чтобы пахла неведомым – красным деревом, синим морем, зеленой медью. И – главное! – чтобы в ней было много-много отделений и ящичков, и чтобы с секретами!

И надо в ней хранить всякую всячину. Ну то есть вообще все. Сломанный браслет от часов, который починить можно, но глупо, а выбросить жалко. Сами часы – командирские или луковица, крышка которой так славно открывается с тихим звенящим щелчком, а больше ничего в них и не шевелится, а если к уху приложить, иногда кажется, что тикают все же, только как-то секретно, шепотом. Квитанции из прачечной, чтобы в памяти сразу всплывали цифры номерка, что жена пришивала на простыни, с запахами тех нехитрых лавандовых отдушек, что стоили лишних десять копеек. Свидетельство об окончании восьмого класса – зачем? – низачем, пусть лежит рядом с дипломом УМЛ. Стройотрядовские нашивки, облупившиеся и выцветшие – черт, да разве это было так давно? Орлятский значок – если его повернуть особым образом, то в красной эмали сверкнет огонь прощального костра на берегу зимнего Черного моря, и горло перехватит ощущением братства и разлуки, а раковина рапана из того же моря, тут же рядом, все шумит себе, неважно, что давно когда-то потерял ее – все равно шумит.

Вот тут, если повернуть полочку, собственно награды. Почетные грамоты и олимпиадные дипломы, их и развернуть-то боязно, разлезутся, разлетятся на части, вот золотая медаль – все брехня, нет в ней золота никакого, а только опустошающая усталость после экзаменационного марафона, да сияющие глаза мамы… Россыпь “Ударников коммунистического труда” - с каждого места работы, а как же, и вроде неловко сегодня-то, но все же – за работу давали, первому и единогласно! Боже – медалька “850 лет Москвы” - зачем, отчего? – как будто это мне 850…

Но разве только такие награды нужно складывать в эту шкатулку? Вот носовой платочек, что мама сунула в карман моего нового несуразного пиджака, когда я в вагонном тамбуре потер глаз – пылинка – а маме показалось: слеза, а какая же слеза, если впереди – Москва, университет, новая жизнь, перрон уменьшается стремительно, а поезд вдобавок изгибается дугой, и все остается там, с другой стороны, и не видно уже. Удивительное дело – платок до сих пор пахнет мне “Красной Москвой”, никто не слышит запаха, а я слышу, и шелест маминого единственного выходного крепдешинового платья слышу – почему?..

Вот в этом ящичке, слева – тихий аленкин смех, когда я нес ее на руках через апрельские московские лужи – уже тяжелую моим сыном. В ящичке рядышком – мишкино счастливое навзрыд, на всю улицу, - “Папа!..” - это когда я вернулся после отпуска, а он, трехлетний, бежал, спотыкаясь и падая в траве, забывая заплакать, и тянул руки…

Какие медали, что вы!

Там много таких ящичков, я редко открываю их, от каких-то и ключики утеряны или секрет забыт – но я вспомню когда-нибудь, вот будет время, я вспомню. Я нажму нужные кнопочки, я поверну потайные ручки – и они откроются. А нет – так я просто встряхну над ухом шкатулку, большую и тяжелую, стараясь угадать по звуку – что там, в забытом отделении? И кто знает – может, когда-то, через года, в одном из них тихонечко звякнут и эти шуточные форумские ордена…





Наверх
Чучундра

Вот кем бы я никогда не хотел быть - так это городским многоквартирным домом. Дом, созданный человеком и для человека, живет для того, чтобы обиходить своих жителей, - а попробуйте это сделать, когда безумный людской муравейник, населяющий тебя, не желает подчиняться никаким законам, когда в любой день и час кто-то веселится, а кто-то горюет и плачет, когда окна не гаснут ночь напролет, и всякую минуту обязательно хоть в одном из подъездов да кричит, захлебываясь, младенец.

Мало кто может выдержать такое. Поэтому-то городские дома либо замыкаются в себе, превращаясь в бездушные каменные пещеры для ночлега, черствые и равнодушные, - либо, если чувство долга и предназначения оказывается сильнее, потихоньку сходят с ума, в безнадежных попытках согреть и утешить каждого, и не выдерживают, лопаются трубы, как вены, или даже в самоубийственном отчаянии вскрывают они себе газовые магистрали...

Иное дело - деревенский дом. Его жизнь наполнена глубоким, сокровенным смыслом, - и на его долю выпадает тихое счастье: жить в единении со своими хозяевами, охраняя и оберегая их. Вы живете в таком доме, и не знаете, не замечаете, как он вместе с вами радуется вашим радостям и печалуется вашими печалями, как горюет, не в силах удержать тепло, утекающее сквозь щели в рамах, и как бывает он благодарен за любой, даже самый мелкий ремонт.

Впрочем, есть один способ заметить скрытую заботу дома о вас: когда в ночи наступает такой момент, что слипаются глаза и руки роняют книгу на ковер, и достает сил только задуть свечу, - не спешите отдаться истомившемуся в ожидании сну.

Попробуйте усилием воли растянуть, продлить этот сладкий миг, не ныряйте в дрему, как в омут - дело в том, что дом прекрасно чувствует переход хозяина ко сну, и, уверенный в незамеченности, позволяет себе маленькое ночное волшебство: чудесным образом он отсекает все внешние звуки, могущие помешать засыпанию, оставляя только то, что внутри самого дома - вздохи усталых стен, шуршанье сверчка, тихую мышиную колыбельную, разговоры угольков в печи.

Только в эти секунды и можно услышать эти звуки, обычно спрятанные за шумами внешней жизни - слушайте их, вслушивайтесь в тайную ночную жизнь дома, она может многое рассказать вам...

И, возможно, в темноте вы услышите чей-то плач - или тихий, отчаянный и безнадежный, или громкий, срывающийся в рыдания взахлеб - так плачут только в горе, большом и неподдельном.

Знайте - это плачет крыса Чучундра, которая и сегодня - в который раз! - не смогла выйти на середину комнаты. Снова, как и вчера, ее скрутил страх, сжал маленькое несмелое сердечко, скрутил - и швырнул обратно к стене, к норке.

И вот Чучундра сидит у своей норки, и, сжав тонкие скрипичные пальчики в кулачок, лупит с досады им по полу, и плачет, а слезы мелкими бисеринками скатываются по ее длинным унылым усам, собираются на кончиках в капельки и - плюх! - падают на пол, и даже это можно услышать, если лежать совсем тихо.

Избави вас Бог засмеяться над несчастным зверьком, даже про себя. Подумайте прежде - ну зачем она каждую ночь, долго и трудно собираясь с духом, упрямо пробирается к центру комнаты, - большой и пустой, в которой нечем поживиться и не на что толком посмотреть?

Не голод и не любопытство толкают ее туда, честное слово. Чучундра идет на середину комнаты, чтобы победить свой страх, - и больше ни за чем. Комната огромна и темна, она таит в себе недоброе, и каждый шаг, возможно, приближает к неведомой опасности, страшной именно своей неизвестностью - но Чучундра идет. Потому что ей надо справиться с этим страхом.

Вспомните: у каждого из нас в жизни была эта большая комната, на середину которой мы так и не вышли. Неважно, в каком виде - но она была. Мы не бросились в огонь, не дали пощечину подлецу, не встали в нужное время, не сказали нужных слов - неважно. Важно то, что мы так и оставили эту комнату - непройденной, мы уже перестали ночью стыдно плакать в подушку, мы забыли свой страх, объяснили его, простили его себе - и спрятали до поры глубоко внутри, в засаде.

А вот Чучундра так не может, она не хочет забыть тот день, когда страх первый раз одолел ее - и плачет она не от страха, а от злости на себя, и, значит, завтра ночью она снова пойдет на середину комнаты, и сделает на пару шагов больше.

Пожелайте ей удачи, пожелайте ее маленькому отважному сердцу победы. Пусть ей удастся то, что не удалось нам. И усните, наконец. Знайте - если искренним и добрым было ваше пожелание, сон ваш будет легким и светлым, и, возможно, в нем вы выйдете на середину той, вашей комнаты.


Наверх

Фондю

Милане должок с нарочным

Фондю... Ну что можно сказать про фондю, кроме бессвязных восклицаний, сдобренных причмокиваниями и вздохами? Ничего!

Однако попробуем. А то получится, заманил парень девку строгую обещаниями...

Фондю - это, на мой взгляд, блюдо общения. Как крамбамбули - это напиток Нового года.

Для того, чтобы приготовить фондю, необходимо прежде всего фондю. Не сочтите за издевательство, просто я не знаю, как точно называется агрегат для приготовления фондю. Но по общей убогости европейских языков, в которых и глагол, и существительное, и вообще все прочее, могут обозначаться одинаково, допускаю, что так и называется: фондю. Для удобства и краткости обзовем его, во избежание путаницы, фондюшницей.

Фондюшница представляет из себя изящных форм котелок, устанавливаемый на треногу. Начинаете процесс вы с того, что обильно смазываете котелок изнутри чесночком (имейте в виду, никакому дальнейшему интиму это не помешает). Заливаем это дело бутылкой сухого белого (можно недорогого) и - внимание! - зажигаем спиртовочку, входящую в состав фондюшницы, и ставим ее под котелок. Пока вино нагревается, мелко нарезаем или натираем сыр (сорта надо знать! никому не скажу!), и вываливаем его в нагретое вино.

Спиртовочку не гасим. Не надо.

Открываем еще бутылку вина - получше, наливаем в стакан и, прихлебывая из стакана (это обязательно, иначе вы потерпите полную фетяску), помешиваем сыр до абсолютного растворения в вине. Набор пряностей и специй, добавляемых в получившуюся однородную (гомогенную, как сказали бы более продвинутые товарищи - но не верьте им! только однородную) массу, я сейчас не помню, ну да это не принципиально.

И вот фондю практически готово (готов? Но точно не - "готова", иначе бы: фондя). Дальше действия следующие: насыпаем в глубокую тарелку мелких подсушенных кусочков белого хлеба - практически сухариков, откупориваем третью бутылку - уже отличного - вина, выключаем свет и убавляем спиртовочку. Зажигаем свечи и усаживаемся.

Фондю тихо побулькивает в своей фондюшнице, а вы и ваш визави специальными двузубыми вилочками накалываете сухарик, окунаете его в ароматную вязкую массу, два-три оборота вилочки - и вверх. Расплавленный сыр неохотно отпускает хлеб, лениво тянется за ним, как непроснувшаяся любовница, обволакивает, а вы еще оборот-другой, наматывая сырное щупальце на хлеб, и в - рот получившуюсю каплю на глазах застывающего сыра! Хлебушек внутри успел пропитаться ароматом вина, сыра и специй, и тает во рту вместе с сыром... Главное - не обжечься поперву! Пока не подберете режим, можно осторожненько дуть на кусочек, - а язычки свечей запляшут, и тени побегут по стенам, и голубой огонек спиртовки дрогнет недовольно, и отразится в глазах. И - глоток холодного шардонне или рислинга.

Вот.

Допускаю, однако, что у вас есть предубеждения против хлеба и подозрительно калорийного сыра. Бывает. Тогда так:

В котелке фондюшницы побулькивает рафинированное подсолнечное масло, хвастаясь специями, а на тарелочке перед вами - очищенные креветочки, или кусочки молодой свининки, или кубики филе благородной рыбы. Та же двузубая вилочка окунает эту прелесть в кипящее маслице, и уж тут каждый сам подбирает - хорошо прожаренное до хрустящей корочки или полусырое, сочащееся живыми соками. Опять же - важно не обжечься. Пока не подберете режим, можно осторожненько дуть на кусочек, - а язычки свечей запляшут, и тени побегут по стенам, и голубой огонек спиртовки дрогнет недовольно, и отразится в глазах. И - глоток холодного шардонне или рислинга (если рыбка или креветочки), или каберне, а еще лучше - любимого мной сухого кагора, обязательно reserve! - если мясо.

Тоже хорошо.

Но может случиться, что уже съеден и ненавистный унылый оливье, и заветная баранья нога с чесноком обглодана до состояния наглядного пособия, и от огнедышащего лобио остались жалкие воспоминания. И все неискренние комплименты вам как хозяйке уже прозвучали.

Что ж!

Сметены со стола остатки жирной стандартной трапезы. На самое большое пятно на скатерти ставится фондюшница с причиндалами, и, пока вы режете на кубические сантиметры киви, груши, ананасы, апельсины и прочую обрыдлую русскому человеку экзотику, в фондюшнице доводят себя до кипения сливки, в томном ожидании - когда же в них опустят три плиточки горького шоколату.

Конечно же, они дождутся. Дожду-у-утся! Шоколад расплывется коричневым золотом, заворчит сердито-благодушно, как лермонтовский гренадер перед битвой. Ну тут, стало быть, полумрак, свечи, шипенье пенистых бокалов - все как у людей.

И не удивляйтесь: опять же двузубой вилочкой накалываете кусочек киви, грейпфрута или какая там у вас редька порезана, и - в шоколад. Но не держать! Не держать ни в коем случае! Что вы! Тут самый смак в том и состоит, что корочка шоколада образутся моментально, а внутри - свежая прохладная мякоть изнеженного фрукта.

Ох! Ах! Уау!

Обжечься здесь уже трудно, и когда тонкая корочка шоколада лопнет во рту мандариновой долькой, можно только выдохнуть в восторге, - а язычки свечей запляшут, и тени побегут по стенам, и голубой огонек спиртовки дрогнет недовольно, и отразится в глазах. И - глоток степлившегося уже шардонне или рислинга, или каберне, если еще осталось, а еще лучше - шампанского, брюту, да Артемовского заводу, да взгляд со значением сквозь дробь пузырьков на вашего никакого уже не визави, а просто - друга сердешного (или таки визави, но уже никакого. Что зря.).

Хорошо также идет недорогая водка или псевдо-боярышниковая настойка им.Брынцалова. Гораздо хуже - политура или одеколон "Шипр" многолетней выдержки - по причине могучего аромата.

Про рецепты эти по возможности никому не рассказывайте, а так - при случае передайте привет форуму от Обывателя: дескать, умер честно за царя, лекаря наши не то что плохи, а говно полнейшее, и родному форуму шлет нелестные, но завистливые приветы в полной уверенности в том, что он (форум) по прежнему истово занимается выяснением давно выясненных отношений.


Наверх

Сашка


"...Назревал глухой скандал -
Кто-то из посуды
Вынул веничкин сандаль,
Пахло самосудом...>

Бессмертное творение это рассказал мне Сашка из МИФИ - а может, и из физтеха. Фамилии его не помню, настолько она была типично еврейская, до анекдотичности, и сам он был типичным евреем, только очень маленьким - метр с кепкой, весу пятьдесят кило, из которых минимум четверть приходилась на роскошный вызывающий шнобель. Было это на первом курсе, в весеннюю сессию - Сашка, гад, к тому времени уже все сдал, и мы поперлись в бар на Столешникова, вместе с такими же несчастными моими друзьями-бездельниками, которые нас и познакомили.

Там же Сашка и поведал мне со смехом, что на самом деле он - Сруль, и прочитал торжественно эту балладу под хохот соседних столиков. Мы пили с азартом юности, которой послезавтра предстоит экзамен по матанализу, и Сашка упрямо не отставал от нас, хотя мы и предлагали пересчитать дозу на живой вес, и все шпарил наизусть Бабеля...

Потом его рвало на бульваре в кустах, и мы полуприкрывали его от прохожих и возможных ментов, но проходящий люд смотрел сочувственно, и эксцессов не было.

Он еще пару раз приходил к нам в общагу, и мы пускались в бесшабашные загулы по Москве, а потом исчез насовсем.

Много позже мне рассказали, что он неожиданно подрос, как это бывает иногда с поздно созревающими мальчишками, налился спокойной мужской красотой и силой - но я этого уже не проверю и не увижу, потому что он лежит где-то под Голанскими высотами - или в другом месте, их хватает в той земле.


Наверх

Стыд

Читать я научился очень рано, как, наверное, многие. Как раз в это время отец оставил нас, и, наверное, моя ранняя грамотность служила хоть каким-то утешением растерянной и несчастной маме. Понимать этого тогда я не мог, но, видимо, чувствовал что-то, видя, как расцветает и гордится мама, когда я, сопля, в присутствии гостей или соседей, с серьезным видом брал газету и начинал зачитывать избранные места из передовицы. Помню и газеты эти, и себя, счастливого и гордого, но не ахами и охами взрослых, а тем, как расцветало улыбкой осунувшееся и заплаканное родное лицо.

Удивительно, но эта “Правда” неожиданно приохотила меня к чтению. С первых классов я записался в библиотеку, и довольно быстро стал ее завсегдатаем. До сих пор благодарен библиотечным тетушкам, что разрешили мне доступ в книгохранилища. Часами я готов был просиживать между полок, дыша волшебным запахом книжной пыли, и листать, листать самозабвенно… Я и сейчас беру в руки потрепанную книгу с иным чувством, нежели пахнущий краской шедевр книгопечатания, - потому что она носит свой старый переплет, истертый сотнями рук, как солдат боевые награды.

Нужно ли говорить, что среди сверстников эта моя страсть особым уважением не пользовалась. В нашем небольшом уральском городке ценилось прежде всего умение драться, свистеть, плевать сквозь выбитый зуб – да, в общем, как и везде среди мальчишек. Я по мере сил старался соответствовать общественным нормам – сквернословил, нырял, начинал курить – и первая же пачка “Шипки”, выкуренная в одночасье, на всю жизнь отвратила меня от этого зелья, - но ничего особо хорошего не получалось. Не нравилось мне все это, а нравилась иная, выдуманная, может быть, жизнь, - но иная. Потому и не переживал я особо свои непервостепенные роли – просто принимал их как данность.

Но вот классе то ли в шестом, то ли в седьмом, за выдающиеся успехи в прилежании направила меня школа в пионерлагерь “Орленок”. Подозреваю сейчас, что не усердие мое было главной причиной, а то, что путевка пришлась на декабрь месяц, и поэтому не особо котировалась. Но, так или иначе, поехал я на Черное море – и попал в другую жизнь. Это было, друзья, как иная планета – море и зелень, и фонари в зеленых кронах, и космические корпуса пионерлагеря, походы и костры, замечательные вожатые – Гена и Марина, и, главное, ребята.

Я и не знаю даже, как это рассказать – совсем иной круг общения, в котором ты вдруг оказываешься ценен и интересен, и даже не это главное, а то, что ты видишь: вокруг тебя такие же, как ты, они думают похоже, у них похожие предпочтения, они смеются тому же и так же – не громко и по возможности противно, а от ума и души. То есть и там, дома, такие ребята были, как не быть, - но им приходилось соответствовать той системе ценностей, и смеяться громко и противно, и не над тем. Мы, в нашей разновозрастной группе (был тогда, кажется, такой педагогический изыск) вслух читали и обсуждали и “Маленького принца”, и “Понедельник” Стругацких – и было интересно всем, и каждый мог сказать и быть услышанным.

Я, конечно, немного идеализирую – как и в любом сообществе, выделились лидеры и аутсайдеры, например, в лидерах ходил парнишка года на полтора старше меня, он был красавцем, носил ковбойскую шляпу, играл на гитаре и пел незнакомые, душевные песни: “...если придется когда-нибудь мне в океане тонуть, я на твою фотографию не позабуду взглянуть, руки сведенные судорогой, нежно к тебе протяну, и, навсегда успокоенный, камнем отправлюсь ко дну...”

Почему-то верилось.

Крайним аутсайдером числился Яшка, татарский парнишка, – мало того, что его интересы не совпадали с нашими, у него вообще не обнаруживалось никаких интересов, был он, кажется, из какой-то глухой деревеньки, и вдобавок он еще и физически был неприятен – прыщавый, вечно какой-то слюнявый и сопливый, неопрятный за столом и в общении, - в общем, даже не аутсайдер, а изгой. Именно изгой – настолько он выпадал из общего строя. Общаться с ним никто не хотел, зато как объект насмешек и шуток – увы, порой довольно злых и жестоких, - он был идеален. Шутки были злы и жестоки так, как это часто бывает у детей – без целенаправленной злобы и жестокости, просто так, походя, - но от этого, я теперь понимаю, Яшке легче не было. И я тоже приложил к этому руку – точнее, язык, потому что и тогда я был язвителен и ехиден.

Но ведь это все мелочи, мелочи, они не замечались, и о них не думалось, когда я просто купался в новом для себя общении.

Всякий праздник когда-нибудь да заканчивается. Закончились и эти счастливые недели, и последняя ночь в лагере оказалась совершенно неожиданной для меня, и, наверное, для всех. Причиной тому, наверное, был ночной прощальный костер на морском берегу, когда слезы на глазах, а руки на плечах, и вместе, всем лагерем – “...будет и солнце, и пенный прибой, только не будет смены такой...”.

Так или иначе, вместо традиционного последнего веселья с измазыванием остатками отвратительной липкой зубной пасты, в огромной мальчишеской спальне вдруг начались серьезные разговоры за жизнь. Более того: коллективу, который как ни крути, успел сложиться, пришла в коллективную голову мысль – обсудить каждого, и определить его место в коллективной табели. С безжалостным юношеским максимализмом бескомпромиссно разбирался по косточкам каждый, честно говорилось о его достоинствах и сурово и прямо – о недостатках.

Я в основном молчал. Молчал, потому что обсуждение, естественно, началось с выбора самого первого, самого-самого – и горячий спор развернулся вокруг кандидатуры красавца-ковбоя, что для меня было совершенно очевидно, - и моей. Этого я никак не ожидал. Я был потрясен, честно говоря, - и не потому, что позиционировал себя как-то иначе, я вообще об этом не задумывался, полагая себя просто частью группы. Не помню уж, что там вменяли мне в достоинства – эрудицию ли (точнее, начитанность), ослиное ли упрямство, заставляющее последним ложиться и первым вставать на привалах, умение ли спорить и при этом гасить ссоры, острый ли язык. В конечном итоге, именно язык и отодвинул меня на второе место: – Извини, Саша, - сказали мне, – но тебе бы иногда не мешало сдерживать свое остроумие.

Но баталии вокруг первого места были нешуточные. Я лежал, совершенно обалдев от неожиданности – я полагал ковбоя недостижимым идеалом, и потому испытывал даже какую-то неловкость перед ним, ощущая, как напряженно молчит он на недалекой койке. Кажется, и он, и я, вздохнули с облегчением, когда общественный вердикт был вынесен, и народ принялся за следующие места.

Яшка, по-моему, даже не обсуждался.

На другую ночь, трясясь на верхней полке жесткого плацкарта, я предвкушал, как буду рассказывать обо всех чудесах и прелестях того декабря, - маме, родным, друзьям. Я со вкусом оттачивал формулировки, чтобы было посмешнее и поироничнее, чтобы не выглядело похвальбой, - потому что мало кто из моих сверстников тогда видел море. Я уже знал – я никому не стану хвастать про свое второе место, глупо, и не поймут, я даже маме не говорил про это. Но что греха таить – грело меня это, еще как грело, гордыня коснулась меня своим крылом, и я с некоторым изумлением примерял на себя роль альфы, не вполне представляя, зачем бы мне это нужно. И шевелилась деловитая такая мысль, совсем взрослая – надо и вправду поумерить злоехидство свое, надо сдерживать себя, прямота – не всегда хорошо, вот если бы я не резал в глаза правду-матку, то, как пить дать, был бы первым, оставив далеко позади ковбоя. И, в общем-то, нетрудно же это?

Той ночью, на верхней полке, мог родиться серьезный взрослый человек, знающий жизнь. Но мне повезло: когда я уже почти засыпал, проваливался в дрему под стоколесное стаккато перестуков на стыках, под убаюкиваюшее качанье, счастливо улыбаясь на грани сна, даже за гранью его, вдруг мелькнула случайная мысль – я вспомнил, что где-то в этом же неторопливом тряском поезде возвращается домой Яшка. И мне лениво подумалось – а о чем он будет рассказывать дома, ему-то, бедняге, что вспоминается сейчас.

Сон неожиданно пропал, и я, предчувствуя нехорошее, представил, как Яшка, на такой же верхней полке, сейчас тоже не спит, и... И – что?.. Я почувствовал на минуту себя на его месте, со всем его тяжким грузом обид и унижений, с позорным облегчением от расставания с кошмаром пионерлагеря. И сравнил свое счастье – с его адом длинной в месяц.

И тогда меня наконец догнал и безжалостно скрутил стыд, стыд страшный, обжигающий. Я не заснул в ту ночь, я крутился и ворочался между серыми мпс-овскими простынями, мял и тискал подушку, кажется, плакал в бессильной невозможности вернуть, отмотать назад этот месяцчтобы не так, чтобы все не так было! Ведь мог же, без особого труда даже, заступиться за Яшку, легко и безжалостно высмеяв его обидчиков, отвадив их надолго, да что заступиться – мог хотя бы сам не принимать участие в том, что являлось, по существу, травлей – травлей бесцельной и даже беззлобной, эдаким рудиментом поведения стаи, в которой каждый чувствует некую личную опору в том, что есть кто-то – ниже его в иерархии. Как же плохо мне было, как ненавидел и презирал я себя за то, что, упиваясь захватывающим чувством принадлежности, притертости к стае, не сумел даже задуматься о том, каково приходится – последнему в ней.

Наверное, у каждого случается это – желание любой ценой вернуть тот миг, когда мы совершили непоправимое, вернуть – и исправить. Никогда не понимал, и сейчас не понимаю – почему Уэллс свою машину времени бросил в нелепые и ненужные путешествия, вместо того, чтобы вернуться назад в свое прошлое – и изменить то, что не давало спать ночами: своя подлость и трусость, пусть короткие, обиды, нанесенные тебе и тобой, мамины слезы – а ведь у каждого, я думаю, такого предостаточно. И я готов был, кажется, отдать все орлятские значки, сувениры, куриного бога, раковину рапана, добытую с таким трудом меж холодных мокрых камней, - лишь бы замолчала совесть и перестало тянуть и жать под сердцем.

Утром из вагона я вышел совсем другим человеком. Мама испугалась было моего мятого вида, но я успокоил ее тяжелой дорогой, да и вообще все потом было хорошо – расспросы и рассказы, охи и ахи, новогодний торт и елка, и мягкий снегопад за окнами, комкающий и съедающий звуки, как туман над морем. И все казалось – вот прорвется сейчас сквозь белесую мглу низкий крик далекого парохода...

Но с тех пор я стараюсь не казаться лучше, чем я есть, - чтобы прыгнуть на ступеньку вверх. Я знаю, как легко бывает это порой. И стараюсь.не ходить в стае – даже самой замечательной стае. Потому что есть риск – на веселом бегу, когда так славно чувствовать рядом плечо товарища, мимоходом задеть, ударить, отбросить в сторону кого-то другого. И не почувствовать даже.

И вот что удивительно: я не помню, как звали ковбоя. Я не помню вообще никого, ни по именам, ни по лицам, только как звали вожатых – Гена-Марина, именно так, почти слитно, а в лицо – не помню. А вот Яшку помню. Вижу, как сейчас. Право, есть какая-то грустная насмешка в том, что моя совесть порой является мне в виде сопливого прыщавого татарского мальчишки...




Наверх
Исход

У меня, как у читателя, есть один недостаток – я слишком буквально воспринимаю тексты. Мне говорят – ну нельзя же так примитивно, ну это же аллегория, там же смысл, там мораль, смотри, автор вот этим хотел сказать то, а этим – это, ведь специальные люди все объяснили, – да чего пристали, вот же он все сказал, вот он вылепил словами мир, живой и осязаемый, и что я могу поделать, если я в первую очередь этот мир и вижу! Обождите вы со смыслом и вашими толкованиями.

Вот и сейчас, читая Исход, я вижу пыльную улочку, опаленную солнцем, где редкие деревья почти не дают тени, а горячий песок под ногами тонок и легок, как пудра, и слышу женский голос: - Авра-а-ам! Сейчас же домой, быстро! Где ты шлялся? – и топот маленьких босых ног, и звонкое детское задыхающееся счастье в ответ: - А мы с мальчишками были в Верхнем городе, мы помогали дяде Хираму корзины на рынок донести, а там так весело, жрецы шли такие важные, и пять колесниц видели с воинами, а дядя Хирам дал нам смокв, он добрый, а тамошние мальчишки хотели отнять, а Эннана мальчишек прогнал, он сильный и веселый, а чем это у нас ворота вымазаны?.. Ай! За что?! Больно же, мама… Ой, а у нас сегодня мясо? Ай, мама!…

Мать спешно закрывает ворота, вздыхая украдкой. Эннана, сын доброго Хирама, и в самом деле сильный и веселый, и красивый, он красив красотой расцветающей юности, на него уже засматриваются девушки и даже замужние женщины, он единственная радость и надежда ее старых соседей, поздний дар богов, - и он умрет сегодня ночью, она знает это. И соседям не на что будет даже похоронить сына - ведь она днем заходила к ним поболтать, и заняла денег, которые не вернет никогда, и выпросила якобы на пару дней нехитрые украшения – золотой браслетик в виде змеи, да серебряный гребень – потому что так велел Моисей.

И еще он велел нанести знаки на ворота.

Ах, эти знаки, они не дают мне покоя… Да, понятно, вы скажете – это значит, дома стояли вперемешку, и в бедности своей мало отличались друг от друга. Я вижу, как по утрам соседи, выгоняя скот, здоровались друг с другом, как веселились вместе на небогатых праздниках и горевали на похоронах, и не разберешь сразу, где кто. Но все равно – я не верю, что ангелу смерти, всегда такому безжалостному и безошибочному в выборе цели, нужны были эти жалкие пятна жертвенной крови, чтобы отличить сынов Израилевых.

Конечно же, нет. Для другого они были нужны.

Ведь, как бы ни тяжела была жизнь, - непросто решиться разом порвать корни, оставить дом, привычный уклад, и уйти неведомо куда и зачем. Многие, наверное, сомневались, а может, и вообще не хотели уходить. Но после этой ночи…

Как, скажите мне, можно смотреть в глаза соседу, с которым еще вчера перекидывались шутками через забор и пили плохонькое теплое пиво из одного кувшина, если сегодня страшная сказка, в которую и сам не очень-то верил, обернулась былью, и ты навсегда обречен сознавать: ты мог спасти его сына.

Ладно, пусть нельзя было выдать священную тайну, но ты же мог в ночи, когда уснет квартал, выйти тихонько из дома и поставить кровавую метку на воротах соседа, мог, ведь мог, мог...

Не вышел.

И сейчас, слыша за забором жуткий звериный вой в одночасье поседевшей и состарившейся женщины, ты понимаешь – тебе никогда уже не стать прежним. Никакими молитвами не вернуть и не исправить того, что сбылось, хоть бейся головой о стену, - и нельзя оставаться здесь, с преданными тобой людьми, никак нельзя. Надо бросить все – дом, дело, могилы предков, и уходить вместе со всеми, громко стуча в эти проклятые тимпаны и нахлестывая скотину, чтобы мычала и блеяла, чтобы заглушить неумолкающий безнадежный плач за спиной.

...И который ты будешь слышать всю жизнь – если, конечно, не применишь старое испытанное средство: возненавидеть тех, кто остался позади. Переложить на них жестокость фараонов и бесчеловечность их приказов, кровь загубленных еврейских младенцев и непосильные работы, поборы и недоданную солому для кирпичей. Все это правда, и есть что припомнить соседям, еще как есть, и потому так действенно это средство – но горе тебе, если оно вдруг не поможет. А я не верю, чтобы оно помогло – всем, оно никогда не помогало – всем, тем и держится человечество.

Вот зачем нужны были эти метки – чтобы не оставить выбора, чтобы сжечь мосты, чтобы повязать кровью.

И, я думаю, не внезапное беспричинное ожесточение подняло фараона в погоню, и не приступ жадности швырнул шестьсот боевых колесниц в разверстый зев моря, - но гнев, обжигающий гнев. Ведь кто-то, пусть даже обычный воришка, польстившийся на опустевшие дома, заметил бурые отметины на осиротевших воротах – и понял очевидное. И ужаснулся: знали, они знали, как спасти – и не спасли, никто не спас, ни один.

Иногда говорят – надо было сорок лет кружиться по пустыне, чтобы новую жизнь на новом месте начинал народ, не знавший рабства. Не уверен. Вспомните сами – ведь там, на берегу моря, когда пыльное марево за спиной разрослось, как туча, и стало ясно, что это погоня, и не было сомнения, что пощады не будет, просто не может быть, - кто-то плакал и проклинал день ухода, кто-то пал на колени, - но кто-то же ведь, черт возьми, повернулся лицом к противнику, изготовив меч к бою, а себя к смерти – во имя свободы! Вы скажете - три дня, всего три дня свободы разогнули этих людей! Вряд ли. Думается мне, любой народ существует как народ лишь до тех пор, пока в нем есть люди, способные подняться с колен. Есть эта живительная закваска – и рано или поздно встанут они – на берегу Красного моря, на поле Куликовом, под Ленсингтоном или у дотов Дьенбьенфу, неважно. Нет ее – и рабы будут рожать рабов до скончания времен, и не станет народа.

Что, если эти сорок долгих лет были годами искупления? И нужны были единственно для того, чтобы груз стыда, даже хорошо скрытый, загнанный вглубь, не был принесен на Святую землю, не осквернил ее, чтобы новую жизнь начал не просто свободный народ – но и народ без шрамов на душе и совести.

. . . . .

Мне всегда бывает немного не по себе, когда я закрываю Ветхий завет – книгу страшную и предельно честную. Я знал людей, которые остановились перед леденящей жестокостью и обжигающей ненавистью многих ее страниц. И мне кажется порой – я заглядываю в такие глубины свои, где нет ничего человеческого в нынешнем моем мирном представлении о себе самом. Это несравнимо с хирургическим проникновением в душу человеческую даже самых гениальных писателей – Свидригайлов и Раскольников, Макбет и Дориан Грей – там другое, там именно вскрытие. Но размеренное безыскусное повествование Завета вдруг начинает тихой дрожью отдаваться в тебе самом, - живом и теплом. И, отдавая отчет – какой долгий нравственный путь проделало человечество с тех времен, - понимаешь вместе с тем, что человек сам по себе остался прежним. Что глубоко на дне, куда не проникает свет дня и Бога, таится звериное начало, таится – и ждет своего часа.

Вот, например, как понятно и грустно -

При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе;
на вербах, посреди его, повесили мы наши арфы.

...как горько и понятно -

Там пленившие нас требовали от нас слов песней и притеснители наши - веселья:
'Пропойте нам из песней Сионских'.

...и схватывает дыхание, когда читаешь простые бесхитростные слова

...Как нам петь песнь Господню на земле чужой?
Если я забуду тебя, Иерусалим, - забудь меня десница моя;
прилипни язык мой к гортани моей, если не буду помнить тебя,
если не поставлю Иерусалима во главе веселия моего...

- и сокрушительный, нечеловеческий последний то ли стон, то ли выкрик:

...Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень!

Богословы изощряются в благостном толковании этих слов – напрасно, мне кажется, совершенно напрасно. Гораздо честнее каждому, после первого, такого понятного отторжения и даже отвращения, прислушаться к себе: а правда ли? Так ли уж глубоко и несомненно их неприятие?

Я, человек далекий от религии, воспринимаю христианство как потрясенное осознание человеком своего потенциального нравственного величия, - - нет, не величия, это неудачное надменное слово, - красоты. Но красоты – именно потенциальной. Мы стремимся к ней, мы сформулировали такие замечательные принципы, мы осознали величайшую ценность человеческой жизни и свободы, и готовы радостно делиться этим осознанием со всеми.

- ...и разобьет младенцев твоих о камень...

Мы ненавидим все, что мешает торжеству добра и справедливости, и готовы биться со злом беззаветно и безжалостно.

- разобьет младенцев о камень...

Нет-нет, это, конечно, не мы. Мы не можем даже и представить себе такого, даже попытаться представить. И если наши самолеты где-то там, далеко, накрывают бомбовым ковром деревню, а танки утюжат села - мы искренне скорбим и сожалеем, долго, может быть, час. Но чтобы мы, сами, специально и преднамеренно, - нет, никогда!

Но задумайтесь: не так давно целые народы сходили с ума, и даже народы, осененные многовековой культурой и светлой религией. И до сих пор где-то в мире, то тут, то там – вспыхивает ненависть такой силы, что сметает в человеке все человеческое, и ничто не может остановить кровь. И делается жутко, когда понимаешь, - а ведь это были такие же люди, как мы, они любили и смеялись, как мы, растили детей и почитали родителей, как мы, пели колыбельные младенцам и засыпали на плече любимых, - но пришел час Зверя, и всколыхнул их до самого дна. Никто и никогда не отличил бы их от нас – не было ни печатей дьявола, ни больной ауры, ничего, совсем ничего.

...младенцев – о камень!

Такие же, как мы, точно такие же. Точно так же они и представить не могли, и мысли допустить, что окажутся способны на такое А если так – устоим ли мы в свой час? В час, когда благородная ярость обожжет сердце и потребует священного возмездия, неотвратимого и безусловно справедливого, - достанет ли нам сил сдержать размах не только своей, но и чужой карающей руки? Только честно?

Если вы на сто процентов спокойно уверены, как должен быть уверен всякий мирный человек, как уверено большинство, что все это – не про вас, то я завидую вам. Если же нет – перечтите Ветхий завет, без страха и смущения, и ощутите себя – там, в тех временах и событиях, не отвлекаясь на толкования, прислушайтесь к себе и разглядите себя. И вспомните хотя бы – “...твою погибель, смерть детей с жестокой радостию вижу...” - этот темное пламя оттуда же, из наших глубин. А если вы увидите, почувствуете в себе затаившееся зло, - не пугайтесь: теперь ему труднее будет застать вас врасплох.

Хотя гарантии нет никакой.

. . . . .

...Вот, наверное, о чем единственно и следует просить Бога, каким бы он ни был – чтобы ни тебе, ни детям твоим не довелось никогда жить в огне ожесточения и ненависти, даже если это твоя ненависть – и она святая и праведная.




Наверх
Жена в соку а ля рюсс
Из книги Алены Молоховец, 1902г, СПб
Глава 11. «Если от вас неожиданно ушли гости…»

Зайдите на кухню, возьмите одну жену, которая обычно там хранится около плиты, немного специй и приправ.

Предварительно велите дворнику истопить баню и доставьте туда жену. Аккуратно освободите жену от одежды и подвергните ее термической обработке при температуре 90-110 градусов. При этом следует соблюдать сугубую осторожность: предохраняйте от перегрева голову (как наиболее скоропортящуюся часть особей женского полу), и антагонистическую голове часть тела. Используйте для этой цели шапочку и коврик, причем шапочку лучше надевать на голову, а коврик – подстилать под вышеупомянутую часть тела. Если же сделать наоборот, желаемый эффект может быть и не достигнут.

Добившись полного прогрева тушки (что обычно легко узнать по слабому попискиванию, исходящему из ротового отверстия), тщательно прополощите жену в холодной воде. Не жалейте воды! Не пугайтесь раздающегося иногда при этом визга – это значит, что температурный режим подобран правильно.

Повторите процедуру несколько раз. Для придания блюду мягкости советуем вам от души отбить тельце жены, даже если оно кажется достаточно размякшим. Делать это лучше всего, как ни странно, не молоточком, а, в соответствии со старинными русскими рецептами – специальным веничком из лиственных пород деревьев (дуб, береза). Однако многие гурманы рекомендуют использовать для этого веничек можжевеловый. Считается, что это привносит в блюдо неповторимый благородный аромат аглицкого джину.

Попытки добиться такого же аромата непосредственным вливанием джина в ротик жены нужного результата не дают. Единственно можно порекомендовать для этого знатные заграничные сухие вина от Баксберга, которые придадут блюду сортовой букет элитного винограда и изысканную терпкость.

Заметим, что наилучшие результаты получаются, если отбивать жену при нагреве, а не при ополаскивании.

По окончании термической обработки переходим к самому ответственному этапу – обработке шкурки жены. В силу ее необычайной тонкости сдирать шкурку не рекомендуется, а следует осторожно снять ее верхний слой с помощью специальной приправы – скраба, желательно именитых производителей. Особое внимание надобно уделить лапкам жены – как верхним, так и нижним. Для сего тоже предусмотрены особые средства. При желании и надлежащем усердии можно даже пяточки довести до кондиции попочки.

Ополоснуть и, не давая распаренной жене остыть, от души смазать всю ее поверхность соусом. Лучше всего для этой цели подходит косметическое молочко от Диора.

Особам эстетствующим посоветуем не пожалеть времени на обработку головы жены специальными маслами и шампунями. На вкусовых качествах это особо не отразится, но ароматное пушистое облако, образующееся вокруг обработанной таким образом верхушки жены при подсушивании блюда, способно украсить самый изысканный стол. Ведь подают же фазана запеченным в перьях.

Итак, жена полностью готова к употреблению. Заверните все это в махровый халат или полотенце и переместите в парадную залу.

Сервировать с большим количеством любви, нежности и надлежащим образом охлажденного шампанского – все это под легким флером из ласковых слов. Музыкальное сопровождение подберите по вкусу. Долгому поддержанию блюда в нужной кондиции весьма способствует разожженный камин.

Ни в коем случае не отдавайте недопитое шампанское людям! Ежели достанет сил, поставьте его на ледник – поутру этот прохладный слабогазированный напиток облегчит последствия переедания и изрядно поспособствует пробуждению нового аппетита.


Наверх

Польша

Польша… Да много чего я про нее наговорить могу. Маленькая несостоявшаяся страна – если судить по изначально непомерным великопольским амбициям. Страна, имевшая все шансы стать великой европейской державой – и упустившая, растерявшая их в непрерывных внутренних распрях и неудачных войнах, дорого заплатившая за неуемную спесь и фанфаронство своего шляхетства.

Нам никогда не быть вместе. Между нами – века сабельного звона, густо сдобренного лязгом танковых гусениц, а малиновый звон колокольный никогда не зазвучит в унисон с величественным органом.

Польша сделала свой выбор. Она тянется в Европу, и последние жалкие корни, связывающие ее с Русью, рвутся, не выдерживая этого напора.

Надо наплевать и забыть, и не думать больше об этом. Мы – врозь.

И все же – почему при слове «Польша» что-то нет-нет, да и ворохнется в глубине души? Почему я не смеюсь ни над безалаберностью их панов с их глупым «Не жалам!» - и орлиным пьяным взором вокруг, - ни над гипертрофированным патриотизмом, швыряющим на баррикады мальчишек со старыми наганами, ни над нелепыми конными атаками на танковые дивизии?

Не знаю.

Если просеять сквозь сито холодного ума все, что мы знаем и помним про Польшу – и Лжедмитрия, и Грюнвальд, и «Клеветникам России», и Шопена, и Мицкевича, и горящую Варшаву на том берегу, а приказа наступать нет и не будет, и остается только сжимать кулаки и плакать, и все-все даты и цифры - просеять и забыть, то останется только то, что зацепилось за сердце, и чего нельзя объяснить словами.

Я, когда работаю, люблю, чтобы за стеной бубнил телевизор. Часто я оставляю его на польском канале, и слушаю под треск клавиш польскую речь – то уютную, как шкворчанье шкварок, то холодную, словно свистящее шипенье шашки, вылетающей из ножен, и почему-то улыбаюсь, когда в ее мягкий шелест вплетается что-то понятное до последнего слова – к примеру, «сто граммов чшистой водки, проше пана» (- и так раз пять на протяжении фильма – это Русь. Но сама идея, что водка может быть иной кроме как «чшистая» - это уже Европа…)

У моего друга богатейшая коллекция инструментальной музыки. Наверное, нет такой мало-мальски узнаваемой мелодии, которая не была бы представлена там в соответствующей аранжировке, – кроме двух. Не нашел я там «Прощания Славянки» - и знаменитого горького полонеза. То ли просто не было, - а то ли и не далась музыка, когда из немудреной мелодии попробовали вынуть надрыв, не цыганский, а тот, славянский, когда сжаты до боли зубы и стакан в руке, и тайно, и страшно оружия ищет рука.

Да и даже в драке, в смертной свалке – ну прочитайте, вслушайтесь:

…Только ворон выслан
Сторожить в поля,
За полями Висла,
Ветер да поляк.
За полями ментик
Вылетает в лог,
Военком Дементьев –
Саблю наголо!

- и разве могли родиться такие лихие веселые строки, если впереди – серая немецкая конница?

Ни в жизнь.

Не ведаю – где, где и почему остались те точки соприкосновения душ, что заставляют той же бедой сжиматься сердце, когда краковский горнист обрывает свой гибельный аккорд, - вместо того, чтобы, как люди, ловить со смехом в видоискатель башню.

Надо побороть это в себе. Чтобы при слове «Польша» только улыбаться холодно и понимающе, и ничего больше. И чтобы не шевельнулось невольно на губах -

…когда трубач над Краковом возносится с трубою,
Хватаюсь я за саблю с надеждою в глазах.


Наверх

300 лет татарского ига

Не знаю, устроит ли вас моя трактовка, но я впервые задумался про пресловутые триста лет при обстоятельствах вполне ординарных. Было это на первом курсе, зимой, то ли в Новый год, то ли в Татьянин день, - неважно. В общем, в такой день, когда в общежитии было принято выпивать и закусывать заметно больше обычного.

И в нашу комнатку на огонек и звон гитары, а пуще подозреваю, в поисках чего добавить, забрел Тахир - парнишка из Казахстана. Он посидел некоторое время, активно потягивая халявное домашнее вино, - мы наливали всем заглянувшим, потому что вина было много, канистра, - поподпевал даже. А потом беседа перетекла на какую-то интересную тему - кажется, на русскую духовность. Мы не знали тогда еще, что слабые умы, одержимые комплексами, плохо переносят такие разговоры, и потому слегка удивились, когда Тахир поднялся во весь свой невеликий рост и грозно возгласил: - А иго! Вы забыли наше иго! Да каждому русскому интеллигенту должно быть стыдно за поганое прошлое!

Мы были настолько благодушны - вино, гитара, свечи, - что даже не обратили внимание на "наше иго".

- Подумаешь, - меланхолично ответил Витек Корнилов, - а каждому казахскому интеллигенту должно быть стыдно за поганое настоящее.

Тахир взорвался. Он пожелал нас бить, причем всех сразу. Поэтому мы, не нанося ему никаких повреждений, просто взяли его под смуглы рученьки и выставили за дверь.

А дверь заперли. И снова что-то грянули под гитару.

Тахир некоторое время пытался то сокрушить дверь, то оскорблениями вызвать нас на честный бой - плевать нам было на его оскорбления, знали мы его как облупленного, выпивку он не держал совершенно.

Потом ему в голову пришла мысль, которую он счел удачной - он замолчал на минутку, как видно, обдумывая ее, а потом взревел на весь коридор: - Да мы триста лет ваших русских женщин!..

Эвфемизм "трахать" тогда еще не существовал, поэтому Тахир в изложении этого периода русской истории был прямолинеен, как Барков.

Мы заинтересованно притихли. Дело в том, что в одной из соседних комнат уже давно и весьма активно гуляла компания, бывшая смешанной, - в отличие от нашей, чисто мужской.

Тахир, счастливый своей полемической находкой, успел сделать еще пару-тройку эпических высказываний на тему улучшения русской породы, всякий раз возвышая голос на словах, где ну совсем не следовало бы, прежде чем в коридор вывалились довольные, как слоны, соседи.

Видимо, кулаки у них чесались уже давненько, но абстрактно. И Тахира они приняли как подарок судьбы.

К их чести, они дали этому подарку шанс - заткнуться, извиниться, взять свои слова назад, просто свалить отсюда. Но древняя кровь степного воителя затмила разум, и Тахир продолжал нелитературно излагать свои родовые сексуальные предания, - однако, как и следовало ожидать, недолго.

Когда визг незадачливого татаро-монгола затих в глубинах лестницы, мы тихо выпили за его здоровье.


Наверх

О вере
Мимоходец:
Вы думаете, что человек неверующий принципиально
не умеет и не желает понять другого?

Я обычно исхожу из надежды, не всегда оправданной, что всякий человек желает понять другого и, в принципе, может. Вопрос в том, что следует за тем, когда понять - все-таки не получается. Тут-то и начинается самое интересное.

Ну вот возьмем предельно упрощенный пример: человек без музыкального слуха, не в профессиональном смысле, а именно в медицинском, когда музыка застревает где-то посреди слухового нерва, и воспринимается лишь как набор раздражающих звуков.

Этот человек многократно слышал и читал, что музыка есть величайшее из искусств, что умение ее слышать и понимать сулит неисчислимы наслажденья. Но - он не слышит и не понимает.

И что он должен думать, когда видит, как зал замирает на долгие мгновенья после жалобы Калафа - 'Я не усну сегодня' (ведь ничего, ну ничего в той жалобе нет, ни даже внятного мотивчика), а потом взрывается овациями? Если рядом с ним седой генерал плачет, не скрываясь, когда Домский орган обрушивает в зал ре-минорное величие Баха?

Он может начать пытаться постичь музыку, ходить к педагогам, даже к врачам, и, возможно, даже удастся что-то сдвинуть, изменить, и новый мир откроется ему.

Но если - не удастся?

На мой взгляд, благородная норма в этом случае - продолжать жить, как жил, понимая, что ты лишен всего лишь одной грани мира, а их так много! Их много, и справедливая природа взамен может одарить чем угодно, что неведомо самому искушенному меломану - математическим гением, позволяющим наслаждаться чеканной красотой формул и выкладок, умением понимать и врачевать людей, отцовским талантом, наконец - и в твоей семье воцарится то, выше чего нет на свете: спокойное теплое счастье.

И знать: другим дано, и спрашивать с живым интересом - как это? - и, если даже и завидовать им порой - то по-хорошему.

Худший же путь - убедить себя, что нет в этой самой музыке ничего такого, из-за чего стоило бы стоять ночами за билетами в Большой или на Паваротти, платить безумные деньги за эксклюзивную акустику, тащиться в этот несчастный собор вместо того, чтобы попить кофе с бальзамом в таких уютных рижских кафешках. Нет ничего, кроме многовековых привычек: тот - великий композитор, этот - просто гениальный. И те, кто в эти условности играет - те обыкновенные снобы, рабы светских условностей и моды.

Это ведь не так уж и неверно, правда? Действительно, множество людей полагают необходимым поставить галочку в обязательной туристической программе Риги, и покорно отсиживают положенный концерт, думая про себя: до чего же громко-то. Многие считают западло не посетить заезжий оркестр, билеты на который зашкаливают за штуку баксов, - а сами в зале забывают выключить мобилы. Хватает и снобов, громко сравнивающих в фойе Шнитке и Кренека, но в душе предпочитающих Алсу, - но разве повод это мерить этими мерками всех без исключения?

Это путь - худший, но он же, увы, самый легкий и частый. Мне странна эта потребность человека - принизить непонятное в другом. Но она есть. Она прорывается в ксенофобию, в ненависть к интеллигентности, к образованию, к красоте. И к вере.

Да, к вере приходят разными путями и по-разному: по традиции, от невежества, от большого горя, от необходимости духовной опоры, и - о да! - оттого, что не хватает силы принимать этот мир таким, как есть. Всяко бывает. И вера бывает разная.

Я, в отличие от многих верующих, не могу считать, что неверующий человек обязательно подобен лишенному слуха из моего примера, что жизнь его бедна и лишена внутреннего света, - нет. Полнота и насыщенность жизни зависит от самого человека, и никакой свет не поможет, если он светит - в пустоте.

Но, когда человек неверующий, исследуя феномен веры, начинает объяснять всякого верующего внутренней дефектностью - от примитивного 'надо быть глупцом, чтобы верить в Бога' до сложных психологем, сводящихся в итоге к душевной ущербности, - именно это я называю интеллектуальной и духовной несостоятельностью. Это значит: ему не хватает ума, чтобы признать существование границы его понимания, и не хватает души, чтобы удержаться от соблазна принизить то, что за этой границей. Принизить, чтобы создать успокоительную иллюзию снисходительного понимания.


Наверх

Полпиво
...в XII веке... встречаются такие единицы объёма, как варя пивная и корчага.
Варя пивная (имеет объём 110 - 112 вёдер), с которой снимали в процессе
производства либо 120 вёдер густого пива, либо 220 - 240 вёдер жидкого пива.
Эта мера позволяет, таким образом, понять тот термин, которым иногда
обозначали жидкое пиво вплоть до XIX века - "полпиво".
Полпивом его называли, следовательно, по отношению к варе (чану)
XII века (ибо при разведении содержимого этого чана наполовину
водой получалось полпиво), а количественно его было вдвое больше.
(В. Похлебкин)

Прошлая моя командировка в Киргизию едва не расшатала одну из самых ценных основ самостоянья русского человека, а именно: уверенность в своей способности выпить много.

Гостеприимные хозяева как начали с утречка вливать в меня водку, так и продолжали тридцать шесть часов кряду, практически без перерыва на сон. На вечер следующего дня они запланировали визит в ресторан и великодушно предложили мне выбрать - в какой именно. Увидев в списке ресторанов пивной, я не колебался ни секунды.

Ресторан был и в самом деле хорош - оборудованный немцами, он радовал глаз деревянным добротным интерьером, в котором очень органично смотрелись огромные медные пивоваренные чаны, или как там они называются. Свежесваренное пиво было великолепно, я перепробовал все сорта, и с наслаждением ощущал, как веселый пивной хмель постепенно вымывает из крови продукты разложения спирта и организма. Вечер обещал быть совсем удачным, я воспрял духом - и тут заметил, что мои партнеры по застолью не то, чтобы скучают, но вроде бы как-то чего-то ожидают.

Ожидали они, как выяснилось, когда же я, наконец, покончу с пивным баловством и можно будет перейти к серьезным мужским разговорам. И напиткам.

Ну, и перешли... Ладно, лучше это я вспоминать не буду.

Я только хочу сказать, что мне был предложен плавный процесс перехода. Оказалось, что для этой цели в роскошно изданном двуязычном меню, помимо пива и водки, золотыми буквами вбит пункт - "Коктейли".

Коктейлей, собственно, было три:

"Маршал Конев" представлял из себя скромную смесь из трех частей пива и одной части водки.

"Маршал Рокоссовский" был помогутнее - плепорция была уже один к одному.

Наконец, "Маршал Жуков", в соответствии с общепринятыми представлениями о Великой Отечественной, являл собой вершину силы и мужественности: всего лишь одна часть пива слегка мутнила три части водки.

Скажу лишь, что я, к явному огорчению приглашающей стороны, обреченно миновал эти ступени одним большим прыжком - к чистой, как слеза, водочке.

И даже не спросил - а почему нет коктейля "Ежик в тумане"?




© Обыватель, 2005,2006



TopList

Наверх

Ссылки по теме

Обыватель -- Просто анекдот
Обыватель -- Путевые заметки
Обыватель -- Лампасы
Обыватель -- 13
Обыватель -- Легенда
Обыватель -- Опыт мелкой философии на глубоком месте
Обыватель -- Статья о Сыре



Текст © Обыватель, 2005
Оформление © Арнольд, 2005
Шрифт заголовка: © http://stanishevsky.com/write/